У лодки семь рулей — страница 7 из 11

Глава перваяСтоит ли вспоминать?

Эпидемия распространилась мгновенно, как огонь по скирде пшеницы. Тревога охватила наш беспечный городок, и вот тут-то припомнились слова падре Арраньо, произнесенные им в рождественскую ночь: «Только будущее да пресвятая церковь покажут, кто этот младенец: божественный некто, пришедший на землю в назначенный час, обычный ли человек, сын пьяницы, или посланец сатаны».

И вот теперь женщины обрушили на Алсидеса лавину проклятий:

— С нами крестная сила! Это он, посланец сатаны, болезнь насылает. На кого глянет — готовь тому саван, храни нас господь и пресвятая дева. Отец-то его — любил лишнего хватить, бедолага, что правда, то правда, — умер не по-людски, лошадь его залягала. А мать?! Мать-то уж совсем, слава богу, ожила, ан нет, приспичило ей взглянуть на него, и только прижала к груди, как начала вдруг сохнуть, сохнуть, что летом трава на лугу. Но уж кому не повезло, так это старушкам Пералта. Жалостливые такие были, бедняжки! Кто бы поглядел, как они возились с мальчонкой, точно это барин какой и они вдвоем его родили, царство им небесное. И то сказать: местечко в раю они честно заработали. Прижимисты, правда, были сестрицы, ох и досталось им от ядовитых соседских языков! Но кому бы в голову взбрело, что они добудут смерть своими руками?! Во всем городе не сыскать таких горемык! Всего-то у них было вдоволь: и еды, и лекарств, и денег хватало. И в неделю живой души в доме не осталось, так что и узнать было не у кого, жил ли здесь кто прежде. Сатанинских рук это дело, не иначе. И Антонио Сузана, упокой господь его душу, не ушел от курносой, а ведь крепкий был мужчина. Жена Гонсало разок поела у них и высохла вся, что пичужка. Да мало ли еще народу перемерло?!

Панический ужас охватил людей, он оказался сильнее веры в чудо, свершившееся в конюшне у Борова. «А сам-то Боров?.. Не помер будто, как другие? Это со страха, упаси господи».

Желая похвалиться удалью перед товарками, — знай, мол, наших! — мусорщица Мария Пезиньос вбежала по ступенькам вымершего дома и, выхватив ребенка из колыбели, притащила в свою, пользующуюся дурной славой лачугу, что находилась в самом центре Добродетельного квартала. Полупопрошайка, полусводня, поставляющая сластолюбцам сбившихся с пути девушек, Пезиньос задумала извлечь пользу из младенца. Она принялась стучаться в богатые дома, прося подаяние «на бедного сиротку», и нисколько не смущалась тем, что раздувает искры будущего пожара.

Ночью, заперев покрепче дверь, она пропивала с подружками милостыню горожан, а ребенок ворочался в плетеной колыбели и орал благим матом, так что, верно, души усопших просыпались на кладбище. Она смачивала ему рот красным вином — вино сил придает, будь здоров, это и Мануэл говорил, кормила его одной похлебкой, но зато покупала нарядные курточки в лавке у Серафина. Одну купит, а другую ухитрится стянуть; надо же подсобить хозяину, зря он, что ли, грозился торговать по фабричным ценам, бахвалилась она перед соседками. «Он ошибается, а я его, голубушки, поправляю. Не одну, а две куртки за эту цену. Да он еще в долгу у меня: я в кассиры к нему не нанималась. Когда-нибудь он за все расплатится».

Однако он расквитался с ней скорее, чем она того ожидала. (Нашелся доброхот и предупредил: «Видит бог, сеньор Серафин, хоть я и не доносчик, а только приглядите за Пезиньос, когда она к вам в лавку заявится»). Прожженный плут Серафин не замедлил последовать совету: из своей конторки он наблюдал за каждым движением Марии, и только она заплатила и скользнула к выходу, он рванулся ей наперерез и преградил путь:

— Ну-ка, ягодка моя, покажи, что у тебя в корзинке!

— Люди добрые! Посмотрите-ка на этого идиота! У сеньора Серафина голова не в порядке…

— Врешь, в порядке! Я только вчера постригся.

И, разразившись оглушительным криком — можно было подумать, что легкие у него из добротной английской стали, — он поволок Марию в глубь лавки и там, запустив лапу в корзинку, извлек из нее, кроме белой курточки, еще и голубую, с шелковыми лентами, спрятанную на самом дне, под кочном капусты и пучками репы. Пезиньос клялась и божилась, что знать ничего не знает; пусть ее хоть озолотят, чужого добра ей не нужно.

— Я женщина бедная, но честная, сеу Серафин! — И гулко била себя кулаками в грудь, словно ударяла в большой барабан.

Тем бы дело и кончилось, если бы вконец ошалевшая Мария вдруг не завопила, обращаясь ко всем, кому не лень было слушать, что все ее знают и коли бедной она родилась, бедной и помрет, но всегда сможет честно людям в глаза глядеть. Все как иные голодранцы (она даже сплюнула со злости), явились сюда с мешком за плечами, в драных сапогах, а теперь лавкой обзавелись да еще цепочку золотую на жилет привесили. «Голодранец» попало не в бровь, а в глаз, Серафин и правда начал свою карьеру мальчиком на побегушках. Он прямо-таки взвился от такой неслыханной наглости и, рявкнув кассиру, чтобы тот сбегал за полицейским, бросился на Марию, будто хотел проглотить. В ярости лавочник сунул ее головой под мышку, задрал все семь юбок, что были на ней надеты, и всыпал для начала по голому тощему заду, который вмиг побагровел, как рожа у пьяницы.

В городке всласть посмеялись над скандалом, а мусорщица отсидела двое суток да еще штраф заплатила — на суп для бедняков, а все потому, что один городской советник на нее злился: как она посмела свести некую девицу с Карвальо до О.

За ребенком стала приглядывать соседка в тайной надежде, что ее труды не пропадут даром. Но у Пезиньос было время поразмыслить, и, выйдя из карцера (стыд-то какой, прости господи!), она принялась твердить, что у ребенка дурной глаз и что на грабеж-де ее толкнула темная сила, не иначе как сам Проклятый Младенец. (Ясное дело, жаль упускать этакую золотую жилу, но ничего не попишешь, себя-то обелить надо. А все этот проходимец Серафин, сучье отродье, чтоб ему вечно в аду гореть.) И вот она закутала мальчишку в одеяло, которое послала перед этим освятить колдунье из Арруды, прокралась в ризницу и положила его в чем мать родила на сундук, где хранилось облачение священника, а одежду сожгла, — так-то оно спокойнее.

Отец Жеронимо взбеленился, увидав младенца. Однако человек он был терпимый, на многое смотрел сквозь пальцы, и смутить его было не так-то просто. Он послал за экономкой, поручил ей накормить ребенка, а сам немедля созвал на совет руководство общины. И тут же предложил основать приют для детей, чьи родители умерли от чумы, «ибо я убежден, о братия, что господь подвигнет благочестивые души на столь гуманный крестовый поход…».

На следующий день, после утренней мессы, несколько дам из высшего общества смиренно обивали пороги домов, домогаясь крупных пожертвований и ежемесячных взносов на приют. В благодетелях недостатка не было. Но истинное чудо совершил «Непогрешимый» — местная газета «на службе у земледелия и родины», которая открыла на своих страницах подписку и тем самым устроила состязание в благотворительности. Самую действенную помощь оказала приюту дона Антонинья, которая предоставила дом, дрова и постели для «ласточек», так назвала она будущих воспитанников и так вскоре окрестили их жилище. «Приют ласточек» принял в свои объятия семь бездомных детей, начальницу и отца Жеронимо — наставлять заблудшие души на путь истинный.

Алсидес, или Сидро, как именовал его отец, попал туда первым. В городке, однако, его звали теперь по-новому — Проклятый Младенец, хотя лишь благодаря ему увенчалось успехом столь богоугодное дело.

На открытии приюта доктор Карвальо до О разразился речью, как всегда волнующей и блестящей. Но на сей раз его превзошел доктор Леонардо, растрогавший собрание до слез; он напомнил о той рождественской ночи, когда ему удалось спасти мать и новорожденного от неминуемой гибели.

Доктор не преминул сказать о парках, прядущих свою пряжу, привел цитату из Вольтера и две из святого Августина и завершил свои рассуждения намеком на дону Антонинью, столь тонким, что лишь немногие его уразумели:

— Господь возлюбил Магдалину, быть может, потому, что много грешила. Никто не посмел бросить в нее камня. А если бы посмел, камни превратились бы в хлеб и розы. Хлеб и розы преподносит «Приют ласточек» этим неоперившимся птенцам, к которым всегда будут обращены наши сердца.

Когда оркестр грянул национальный гимн, слезы градом катились по лицам прихожан.

Оглушенный праздничной суматохой, Проклятый Младенец таращил глаза, лежа в своей кроватке.

Немые крики

ТУННЕЛЬ

— А для меня приют — это каморка с низенькими сводами, мы в ней спали.

Так заговорил Алсидес, растревоженный воспоминаниями детства. Он вызвался заштопать мою единственную рубашку и старался изо всех сил, будто вышивал гладью. Голый по пояс, я сидел на скамейке у окна и вглядывался в кусок безоблачного неба и церковь. Лето было в самом разгаре, мы задыхались от жары.

— Может, эти своды и не были уж такими низкими, как теперь кажется, хотя взрослому не удалось бы, не наклоняясь, пройти под ними, — продолжал он все тем же задумчивым голосом. — Но между потолком и моей головой оставалось чуть больше пяди. Это был туннель. Да, туннель, и я боялся его, как боялся туннеля в Камполиде — по нему шел поезд, когда нас везли в Лиссабон. Теперь-то я понял, что всю жизнь иду по туннелю. И вот он стал совсем узкий, и мне чудится иногда, будто он сейчас на меня обрушится, как галерея в шахте.

Он прекратил шитье и, воткнув иголку в манжет рубашки, бросил ее на стол.

— Вот почему, едва меня выпустят, я поеду с Неной в деревню, а в город больше ни ногой. Я от этого шума сам не свой делаюсь. Так охота посидеть в тенечке, под деревом. Я видел на картинке такое дерево, оно будто небо пронзало. Мне, знаете, нужно отдохнуть. Ведь я не отдыхал с того самого дня, как меня упрятали под эти своды. Человек не может всю жизнь прожить в туннеле, извиваясь ужом. Даже змеи иногда голову поднимают, а мне и это заказано…

Он прислонился к стене и закрыл глаза, словно хотел что-то оживить в памяти.

— Каждый месяц нас строили парами и водили показывать тем сеньорам, что давали деньги на приют, — им это ужасно нравилось. И все меня ласкали; глаза мои их смешили, — что они раскосые, как у китайца. На карнавале меня всегда китайцем наряжали.

Сухожилия на шее у него напряглись, — наверное, и они были полны той горечью, которая искажала его лицо.

— Начальница была злюка и уродина.

— Ну нет, ты не прав, — возразил я. — Дона Бранка была приятная женщина. А если приглядеться получше, даже хорошенькая. У нее были черные глаза…

— Вам, может, она такой и казалась. Но для меня она — злюка и уродина. И другой я ее не представляю. Приют — мой туннель, а эта женщина… Однажды, она так здорово меня отлупила, что я потерял сознание. Уж не помню, что я там натворил, набедокурил, конечно. Но ведь нельзя же избивать за это до полусмерти.

Он устремил застывший взгляд на стену, что была перед ним.

— Вот так-то. Скажи я на суде, что все началось в тот день…

Он порывисто вскочил, опершись на меня, и пальцы его впились в мое плечо.

— Только не поверят они. В суде никогда не верят. Кому, как не вам, это знать. Они до сих пор думают, что вы их за нос водите.

В раздумье он покачал головой и снова уселся около меня, будто по приговору суда.

— С этого и началось. Начальница, ясное дело, не во всем виновата. Никто не бывает виноват во всем, а все в чем-то виноваты. Но о ней я подумал, когда выстрелил первый раз на войне. Я понятия не имел, что меня Проклятым Младенцем зовут, а она возьми и обругай меня так. Помню, я долго плакал. Проклятый Младенец! Почему?! Теперь вы мне рассказали… и я вижу, что не из-за чего было убиваться. Но тогда мне ой как обидно стало. Сколько мне было лет, не помню, шесть или семь. Вроде семь. Но меня уже заставляли мыть пол на кухне. Остальные мною помыкали, а она им потворствовала.

Временами Алсидес замолкал, его душили внезапно пробудившиеся воспоминания. Жара в тесной камере стояла невыносимая, и он дышал медленно и трудно.

— Да, с того все и пошло. Теперь понятно. Смехота, да и только, как все в один миг прояснилось. Как-то к нам заглянула дона Антонинья. Долго приют осматривала: сводчатую спальню, столовую, кухню… Какая она была красивая, дона Антонинья! Только раз, на войне, я видел женщину, что могла с ней сравниться. Никто не хотел тогда в эту женщину стрелять. Ни один солдат из нашего легиона.

— Не думай об этом, — посоветовал я, видя, что такие воспоминания еще сильнее бередят его сердце.

— Дона Антонинья вошла на кухню, а я чистил картошку. «Тебе здесь нравится?» — спросила она и погладила меня по голове. От нее пахло цветами. Я покраснел до ушей, слезы выступили у меня на глазах, и я чуть было не ответил, что да, мне очень нравится, что все очень добры к нам, — дона Бранка нас так учила. Но эта сеньора была такой доброй, да и падре Жеронимо говорил, что врать нехорошо. И тогда я пробормотал: «Нет, не нравится, меня заставляют пол мыть, а другие надо мной смеются». Если бы вы видели, какое лицо стало в ту минуту у доны Бранки, вы бы никогда не сказали, что она хорошенькая, ей-богу. Едва дона Антонинья ушла, начальница потащила меня в гладильню и там уж отвела душу, всыпав мне по первое число. И потом колотила меня почем зря, ко всему придиралась. Верно, поэтому своды казались мне туннелем. Мрачным туннелем, без всякого просвета. Я не люблю ночь, мне всегда мерещатся ночью лица расстрелянных, они смотрят на меня. Может, и в этом виноват туннель? Я так боялся начальницы, что свернул голубю шею, заслышав ее шаги, — я его из клетки вытащил, погладить хотел.

Он простер ко мне дрожащие руки.

— С того дня смерть притаилась здесь. В моих руках. Вы этого не видите, но я вижу, нутром чую. Она и туннель — вот что меня погубило. Когда я выйду из тюрьмы, честное слово даю, ноги моей не будет в городе или в каком другом месте, где много людей. Мне нужно отдохнуть…

Пальцы его снова впились в мое плечо.

— Вы думаете, они дадут мне отдохнуть под деревом?

Глава втораяИ судьба играет в кости

Все на свете приедается, и стоит ли тому удивляться, что лет через десять после бешеной пляски смерти в нашем городке благотворительный пыл толстосумов несколько умерился.

Эпидемия чумы давно миновала, и теперь каждый предавался спасительным молитвам, не впадая в прежний экстаз; наконец-то молодежь могла пожить в свое удовольствие, потому что надо пользоваться жизнью, а не коснеть в самоотречении.

По мере того как души людей покрывались корочкой льда, таяли пожертвования.

«Лодка плыла по бурному морю», — говорил Карвальо до О, сторонившийся «Приюта ласточек», где у него произошло крупное объяснение с Силвой Неграном. Они повздорили из-за того, в какой цвет красить столовую (один ратовал за голубой, другой — за белый), а под конец обрушили друг на друга целый каскад коварных намеков, сдобренных давнишними историями о ловко подцепленном наследстве.

Близился день, когда неумолимый шквал должен был обрушиться на лодку и опрокинуть ее.

Были ли причиной бесславной гибели столь благородного начинания непоседливый нрав Проклятого Младенца или его раннее развитие, отнюдь не соответствующее одиннадцати годам?

Раздувая ноздри, точно охотничий пес, крался он по коридору, благо поблизости не было доны Бранки; ему не терпелось узнать, зачем вызвали Полу Негри в кабинет начальницы. «Они ее накажут? Что она сделала плохого?..» Эти вопросы терзали его, отдаваясь в груди ударами молота.

Пола Негри, пятнадцатилетняя девочка, была, как и он, сиротой и тоже воспитывалась в приюте, — ее прозвали именем кинозвезды, кумира приютских ребятишек. Дочь крестьянина, она унаследовала от отца горделивую непринужденность движений, отчего ее тонкая фигурка казалась еще стройнее. Даже мешковатое, сшитое не по росту платье не могло скрыть ее очарования. Это была черноволосая смуглянка с огромными зелеными глазами, тревожно освещавшими красивое лицо, которому смоляные ресницы придавали пикантную томность. А длинные нервные пальцы Селесте вызывали зависть даже у городских дам, покупавших у нее конфеты.

Буфетом в кино ведали приютские (все не даром хлеб едят!), и она стояла за прилавком, улыбающаяся и счастливая, привлекая мужчин, которые и зимой охотно пили прохладительные напитки. Она пользовалась успехом, и потому ей нередко попадало на орехи от других девушек; или виной тому была затаенная неприязнь к «Приюту ласточек»?

Почти всегда ее сопровождал Проклятый Младенец — людей забавляли (тоже ведь развлечение!) его раскосые, как у китайчонка, глаза и тщедушная фигурка. Он обходил зрителей, держа в руках поднос со сластями, и старался быть как можно незаметнее, будто опасался, как бы у него не раскупили весь товар. Когда гасили свет, он прислонялся к стене и жадными, восторженными глазами следил за маневрами бандитов на лошадях и за бесстрашным героем, который, несмотря на все ловушки, устроенные героине, непременно спасет ее, в конце концов пустив в ход кулаки и пистолет. Забившись куда-нибудь подальше от кресла доны Бранки, он украдкой посвистывал — и что это был за свист! Тут сказывался сын Мануэла. Одно лишь его угнетало — что ему нельзя, как другим мальчишкам, хлопать в ладоши и стучать ногами.

Вечером в сводчатой спальне он рассказывал о виденных на экране приключениях, чередуя их с собственными выдумками, и засыпал, думая о Поле Негри. Об этой зеленоглазой девочке, из-за которой ему как-то раз изрядно влетело от рослого парня. Догадываясь о его симпатии, она обращалась с ним ласково, и Китаеза обожал ее, испытывая какое-то совсем новое чувство.

Он стремился постоянно быть возле нее и надеялся когда-нибудь отблагодарить за это счастье, вырвав ее из лап смерти. И вот в тот день, когда начальница отправилась за покупками, он и решил разведать, какая опасность грозит Поле Негри. Он шел осторожно, точно боялся малейшим шумом вызвать тревогу. Основания для беспокойства у него были, он знал по опыту: если тебя зовут в кабинет, то уж наверняка выбранят на чем свет стоит да еще попотчуют «ведьмой» — линейкой, которую преподнес начальнице падре Жеронимо. «Но в чем могла провиниться Пола Негри?!»

Алсидес шел медленно, но сердце его бешено колотилось. В этот момент он был тем киногероем с полумаской на лице, который должен спасти девушку от опасности: «Руки вверх! А ну, руки вверх!»

У самой двери Китаеза заколебался. Никто не кричал, и он подумал, не лучше ли удрать потихоньку, пока никто не застал его здесь и не поднял на смех. Однако у любопытства оказались более цепкие коготки, чем у благоразумия… И он прильнул глазом к замочной скважине.

«Вот черт!» Он отпрянул в испуге, однако тотчас подался вперед и в отчаянии так саданул дверь, что она задрожала. «Полу Негри убивают!»

— Спасите! — заорал он как безумный. — На помощь! Спасите!

Его крик вырвался за пределы сводчатого коридора. Распахнулись двери, сбежался народ, и Алсидес сбивчиво рассказал о том, что он увидел в замочную скважину:

— Нет, я не знаю, кто этот человек, но он схватил Селесте… Я сам видел, своими глазами… Он сжимал ее и хотел убить.

Силва Негран появился в дверях кабинета и с яростью тряхнул его за шиворот:

— Обалдел ты, что ли?!

Проклятый Младенец так ничего и не понял. Но люди, столпившиеся у входа в приют, живо сообразили, что к чему, и по нашему ленивому городку поползли слухи:

— Негран-то с этой продавщицей из кино…

На шум примчался сам доктор Карвальо и, несмотря на протесты Силвы и его друзей, настоял на том, чтобы выслушать девочку. Она вошла, чуть побледнев, с прелестной усмешкой в глазах и остановилась против Неграна, который испуганно вскочил с места:

— Это низко, сеньор доктор! Равнять меня с какой-то девчонкой…

Пола Негри уже понимала значение некоторых слов, и траурный креп обвил ее сердце.

— Если вы настаиваете, мне придется удалиться, — прорычал Негран, собираясь, однако, вновь воспользоваться креслом.

Адвокат ответил загадочно, с таким ледяным спокойствием, словно он почерпнул его со дна колодца:

— Кому из нас это больше всего надо?.. Я желаю лишь, чтобы этот дом и вы, Негран, не запятнали себя столь прискорбными деяниями. Охотно допускаю, что мальчику все почудилось. Накажите его…

— Гнать его надо ко всем чертям, — уточнил лавочник Серафин.

— Выслушаем прежде, как было дело. Никто не сможет лучше, чем эта маленькая…

Доктор Карвальо обращался к девочке слащавым голосом, словно хотел ее подкупить. Она плакала, разочарованная в своей любви. Но вот она вскинула голову, и зеленые глаза ее потемнели, будто слезы заволокли их мраком.

— Селесте, вы можете говорить?

— Могу…

— Сеньор Негран схватил вас и пытался сделать больно?

Она медленно покачала головой. Проклятый Младенец изумленно следил из своего угла за ходом допроса.

— Стало быть, мальчик…

Начальница шепотом подсказала имя.

— …мальчик Алсидес… соврал?

Девочка снова покачала головой, и Силва Негран, у которого после первого ответа Селесте улыбка плавала на губах, поспешил вмешаться:

— Они сговорились меня околпачить!

Тогда Пола Негри внезапно прервала его:

— Да, этот сеньор схватил меня. Начальница ушла, он явился в класс и приказал мне идти в кабинет.

— Негран, вы можете объяснить зачем? — вмешался Карвальо до О.

— Я протестую, — взорвался тот. — Я не могу допустить, чтобы меня так оскорбляли. Я в суд пожалуюсь, сеньор доктор! Честь порядочного человека не игрушка!

Он схватил шляпу и выскочил из комнаты, хлопнув дверью. Адвокат недоуменно пожал плечами в ответ на его угрозы, попытался выяснить все, что возможно, а под конец сменил гнев на милость и отозвался о Негране более терпимо.

— У меня есть кое-какие соображения, — заключил он, видя, что начальство приюта идет на попятный. — Присутствие детей кажется мне излишним. Хорошо бы попросить их выйти.

Очутившись одни в темном коридоре, Алсидес и Селесте схватились за руки, словно летели в бездну; их пугал даже солнечный луч, пробивавшийся сквозь ставни.

— Как ты думаешь, — спросил Проклятый Младенец, — что они с нами сделают?


Начальство приюта воспользовалось этой историей, и ласточки остались без гнезда.

Дона Антонинья вздумала было протестовать, но разве могла она взять на себя все расходы, а главное, моральную ответственность за детей? Она хотела приютить у себя Селесте, видя, что той грозит опасность, но в городке не замедлили припомнить историю девочки Антуанетты, взятой неким дворянином из публичного дома: он женился на ней и переименовал в Антонинью, чтобы поскорее забылось ее прошлое.

Зеленоокая грациозная Пола Негри попала в исправительный дом. «Еще тогда было ясно, за ней глаз да глаз нужен», — твердил теперь доктор Карвальо, уже раскаивавшийся в том, что с такой горячностью осудил Неграна. Есть пятна, которые растекаются, и это позорное пятно легло почти на всех устроителей приюта.

Несколько дней спустя почтенные жители городка точно на аукционе разбирали детей, нужных им для работ по дому. «То была волнующая демонстрация человеколюбия», — писал в «Непогрешимом» доктор Леонардо.

Даже Алсидесу, или Китаезе; представился счастливый случай приобщиться к этой демонстрации. Его взял к себе бакалейщик Лобато. В глубине души Лобато лелеял надежду воспользоваться мальчиком для борьбы со своим конкурентом Неграном, который всем и каждому хвастает без зазрения совести, что у него лучшая торговля и оптом и в розницу. А присутствие Алсидеса в сонном скучающем городке всегда будет против него веской уликой.

Глава третьяБез дела жить — только небо коптить

Бакалейщик Лобато прибегал к этой поговорке всякий раз, когда желал вправить мозги своим подопечным. И не только потому, что безделье портит людей (ишь до чего додумались, подавай им выходной в четверг!), но и потому, что он был непоколебимо уверен: никто лучше него не сможет подготовить их к превратностям судьбы.

Тощий как жердь, Лобато прямо раздувался от гордости, если речь заходила о двух вещах — о его усах, еще угольно-черных и завитых в колечки (роскошная приманка для покупательниц!), и о его хорошем обращении с персоналом, даже с новичками и дубиноголовыми, которых на языке розничной торговли именуют «сеньор прилавок».

Лобато не величал свою лавку университетом торговли только потому, что сравнение казалось ему слишком жалким. Однако, не в пример другим, он и в самом деле протянул руку помощи не одному продавцу, вступившему под его началом на славную стезю коммерции.

— Взять хоть Силву… Ходил поджав хвост, дурак дураком, а поди узнай его теперь! Явился ко мне, и треску-то нарезать толком не умел, тоска зеленая, а рожа такая, что люди добрые от него шарахались. А теперь полюбуйтесь!.. Покупателей у него хоть отбавляй, свой счет в банке, и пойдет он далеко, помяните мое слово. Я за него доволен, и зависть меня не мучает. Но, правда, он был работяга…

Без этого качества бакалейщик не мыслил себе продавца. Столь безропотно сносивший капризы жены (она, бедняжка, печенью маялась!), Лобато становился сущим чертом, когда распоряжался в лавке и на складе. Продавец, по его понятиям, обязан был вскакивать ни свет ни заря, прежде чем пропоет петух, и боже его упаси выказать малейшее недовольство, поморщиться или зевнуть, а завтрака ждать и не думай (мне пора, детка, поесть завсегда успеется); он должен крутиться весь день как белка в колесе, расставлять товар на полках или прибирать лавку после закрытия, оставаться работать на всю ночь, не ворча и не показывая недовольства; об авансах не заикаться и улыбаться всем и каждому, даже тем, кто просит отпустить в кредит и не заслуживает доверия.

Лобато изощрялся в «проповедях», как он называл свои наставления новому работнику; угрозы, ласково-снисходительный тон, крохи обещаний — все тонуло в словесном потоке.

У Алсидеса глаза разгорались от любопытства; хлебом его не корми, только дай послушать хозяйские рассуждения.

— Что у тебя в голове? Чем у тебя голова набита? Не знаешь, конечно, ну да ладно, я тебе скажу: серым веществом.

И смаковал эту фразу так, что даже слеза его прошибала от удовольствия. Алсидес знал, что в лавке уйма товаров серого цвета — макароны и ушки, лапша, сладости, халва и всякие другие, но можно ли поверить, будто все это в голове у человека?

— А что такое серое вещество? — продолжал Лобато. — Ты и понятия не имеешь, факт. Это мозг… так сказать, око торговли.

Хозяин раскачивался на тонких ногах, посмеиваясь над испугом мальчишки.

— Только одна вещь поважнее серого вещества. И знаешь что? Труд! Если не будешь трудиться до седьмого пота, прощай серое вещество! Понял?!

Нет, мальчик не понимал, — брови его насупились, он силился разгадать таинственный смысл хозяйских слов.

— Сразу видать, что ты осел. Осел — глупый…

Китаеза багровел от стыда, он был потрясен мудростью Лобато и в то же время стыдился своего унижения перед продавцами.

— Сколько ослов в момент запоминают дорогу в стойло. А ты?..

Сравнение показалось Алсидесу забавным, и в его глазах мелькнула усмешка. В тот же миг пальцы Лобато впились ему в лицо, и бакалейщик истошно заорал:

— Ну и бесстыдник! Нет, каков негодяй!.. Пробу ставить негде! Тебе бы следовало здорово всыпать! Я тут с ним время зря теряю, а он еще зубы скалит!

То была новая хитрость Лобато — воспользоваться любым предлогом, чтобы испытать, как новичок переносит боль: тогда-то и проявляется характер. Распустишь нюни — пеняй на себя! Он делался сам не свой и лупил, дубасил немилосердно, а в довершение угощал пинком в зад при всем честном народе.

Но Алсидес отнесся к испытанию так безразлично, что Лобато опешил. Гнев его утих, движения стали спокойнее, и он вернулся к «проповеди».

— Чему ты здесь, в сущности, научился? Отвечай, сделай милость! Или взвесь-ка лучше полкило риса. Португальского риса, слышишь?

К нему снова вернулось спокойствие, и не спеша, подробно и обстоятельно он принялся объяснять замешкавшемуся Китаезе, как свернуть кулек, развлекая покупательницу, как его наполнить и как обращаться с весами, чтобы проворнее взвесить товар.

— Гляди веселей, парень! Гляди веселей! Ты ж не с кладбища воротился… Продавец всегда должен улыбаться. Вот так! Улыбайся! Вообрази, что тебя снимают. Ты снимался когда-нибудь? Ну, не важно. Все равно улыбайся!

И Лобато самодовольно поглаживал холеные усы, как охотник ласкает свою собаку.

— Если это служанка, хорошенькая да бойкая… из тех, что любят глазки состроить, оттесни ее в уголок и нежно так поворкуй с ней. Пожми легонько ручку, будто бы случайно, ненароком… Посмотри, что из этого выйдет… Ну, да тебе это еще рановато. Подсоби-ка мне лучше…

Продавцы расставляли на полках вино и консервы, а Сидро в одиночку таскал из амбара тяжеленные мешки и опорожнял их, согнувшись в три погибели, — день-деньской на ногах, то на склад беги, то на вокзал, отправить товар богатым клиентам. Ныли руки, голова кружилась, будто налитая свинцом, клонило ко сну. А надо было притворяться веселым, не то на тебя обрушится град забористых ругательств, всю семью твою вспомнят.

Немые крики

СНОВА ТЕНЬ ДЕРЕВА

— Теперь вы, конечно, о том напишете, как я ночевал на складе, — сказал Алсидес, положив голову на руки.

— Ошибаешься, — возразил я с улыбкой. — Я хотел рассказать о случае с бутылкой…

— Жаль, что я у Лобато три года проторчал…

И, не в силах отогнать навязчивое воспоминание, он умолк, глядя куда-то в глубь себя, отчего на его исхудалом лице еще резче обозначились морщинки около рта.

Так мы и коротали дни. Он говорил о своей жизни, я выбирал отдельные эпизоды, связывал их путем умозаключений, а потом читал написанное. Иногда рассказ ему не нравился, но все же он смирялся. «Не совсем так это было… Хотя и по-вашему неплохо».

Казалось, он понимал, чего мне стоили эти странички, как трудно было забыть о шуме, о присутствии стольких людей в тесной камере, а главное, отогнать неотступные мысли о том, сколько еще недель предстоит мне пробыть здесь без суда и следствия.

В тот день он подошел ко мне, разочарованно пожимая плечами, словно я не оправдал его надежд.

— Перескакивают себе спокойно через три года, и все тут. Вам-то плевать… А вот как быть тому, кто прожил эти три года? Я бы тоже рад вычеркнуть из жизни многое… И продлить другое. Убежать бы отсюда и оказаться рядом с Неной, под тенистым деревом, положить голову ей на плечо. Не так уж это много, правда?! А мне больше ничего не надо. Умей я писать, как вы, я бы рассказал об этом дереве, о лиственнице; крона у ней пышная, ствол чуть изогнут, будто она склонилась послушать, что я говорю моей Нене. Хвоя на земле, смолистый запах, давно я его не слыхал! Я знаю, она меня ждет. Теперь уже и ждать недолго. Меня обещали выпустить сразу после суда. Что я сделал дурного? Убил человека… — Ну и что?! Я стольких убивал…

Голос его прервался, в глазах блеснула тревога.

— Последние дни мне как-то особенно не по себе. Подойдешь к решетке — и оторопь берет, даже выйти боишься отсюда. Верно, я и ходить-то разучился, как все люди. Я ведь говорил вам, да, уже говорил, что никогда больше не вернусь в город. Не люблю видеть сразу столько людей вместе.

Неожиданно он вскочил, поднял руки на высоту подбородка и нажал на спуск своего автомата, словно задался целью всех перестрелять. Холодный пот выступил у него на лбу, и он бессильно опустился на скамью.

— Вот так-то… Когда я вижу много людей вместе, хочется их всех укокошить. И это не злоба, не думайте. Это страх. Вам когда-нибудь было страшно?

Алсидес спохватился, что сказал лишнее, и пошел в умывалку. Вернувшись, снова сел рядом со мной и решил возобновить разговор. Меня тяготило его общество, он, видимо, догадался об этом и заговорил робко, умоляюще:

— Я думал, вы о том собираетесь писать, как я ночевал на складе. Занятно бы могло получиться. Один-одинешенек, без приятелей, мальчишка с крысами подружился.

Он расхохотался.

— Я смеюсь, ведь вы думаете: немало страху натерпелся с ними Китаеза.

— Вероятно…

— Сперва так оно и было, я с головой укрывался мешками, затыкал уши, чуть не кричал в голос от страха. Но вот — дело было в четверг — я увидел, что на меня глядит крыса. Я ел треску, которую из ящика спер. Не знаю уж почему, только обрадовался я. Бросил ей кусочек, она убежала. Потом обернулась — глаза у нее так и горели — и подошла ближе. Я бросил другой кусок, она съела. Съела, и ей понравилось, ей-богу, не вру, сам видел, как она облизнулась. А кончилось тем, что она прямо из рук стала есть. Позже, когда я был в Лезирии, крысы из бараков тоже со мной дружили. Вот и разберись тут…

Он хотел вернуться к прежней теме, но осекся, увидев выражение моего лица. Замолчал. Мы сидели тихо, бок о бок, но чужие друг другу, пока не отворилась дверь и надзиратель не приказал нам строиться для поверки.

Глава четвертаяКабы времечка побольше, был бы праздничек подольше

Дона Розариньо слышала эту поговорку от Фелисии да Эсперанса, бабки с материнской стороны; даже на смертном одре упрямая крестьянка отказалась помириться с внучкой, так рассердила ее просьба не ходить по городу в платке, «как будто он позорит всю родню иль нужен мне самой на простыню», — комментировала старуха, любившая говорить в рифму, даже когда сердилась; и никакие уговоры доны Розариньо не могли ее смягчить.

Упорная, точно муравей, Фелисия до конца дней оставалась верна себе, питаясь одним черствым хлебом, и даже не притрагивалась к еде, которую внучка присылала из лавки. «Не суди обо мне по платкам, а суди по мыслям и делам».

Дона Розариньо и мысли не допускала, что ее просьба (да и просила-то она скорей по наущению важных дам, новых своих знакомых, чем ради удовлетворения собственного тщеславия) может привести к ссоре, ибо она не сомневалась, что бабуся сама не прочь подражать буржуазкам. Однако надменный вид старухи она приняла за кичливость, а ее у Фелисии и в помине не было.

Дона Розариньо частенько вспоминала бабку, особенно по субботам и воскресеньям, когда в лавке дым стоял коромыслом; она любила повторять:

— Да, Лобато, вот уж истая правда. Кабы времечка побольше, был бы праздничек подольше.

В ответ муж устало улыбался; только он мог в полной мере насладиться досадой Неграна, который рвал и метал при виде такого обилия покупателей в лавке у соперника.

В пятницу вечером в магазине уже кипела работа: наполняли погреба и ящики продуктами, тащили со склада мешки, тюки и коробки — все сгодится; муку, рис, сахар заранее развешивали по полкило, чтобы в горячее время лишь бросить на весы. Открывали ящик с мармеладом, банки с маслом, мололи кофе, и Лобато беспрестанно сердился; он нервничал, точно генерал накануне решающего боя.

В этой кутерьме на Алсидеса все шишки валились — чтоб тебе пусто было, холера тебе в бок! Ему и вздохнуть было некогда. Он тупел от ругани и от нескончаемых поручений, руки и ноги у него ломило. И даже когда ему удавалось прикорнуть где-нибудь в углу, снились ему продавцы и Лобато…

В субботу магазин наполнялся людьми и гвалтом; Китаеза пулей летал из лавки на склад, втайне надеясь, что его позовут отпустить товар. Но ему лишь приказывали принести коробок спичек или налить керосина, пачкавшего руки, а хозяин вовсе его не замечал.

Он чувствовал себя дурак дураком в этой сутолоке и срывал злобу на тресковом филе, отрывая от него куски, или лакомился в уборной земляными орехами, чуть посвистывая, чтобы хозяин ничего не заметил.

Ели наспех, всухомятку, где-нибудь за складом: покупатель валом валил и ждать был не намерен. Колокольчик на хозяйском ящике не умолкал ни на миг.

А вечером, когда Алсидес подметал лавку и чуть с ног не валился от усталости, Лобато, торжествующе поблескивая глазами, считал выручку и, высунув от усердия кончик языка, раскладывал деньги по пачкам. Продавцы пользовались удобным случаем и убегали на склад — чуток передохнуть. Раньше полуночи лавка не закрывалась, даже если абсолютно нечего было делать. «Курс коммерции», по мнению Лобато, не был рассчитан на лентяев.

И в воскресенье лавка кишмя кишела народом. По утрам толчея была невообразимая: горожанки закупали провизию на неделю («Поспешай, ангелочек, барка вот-вот отчалит, и мой благоверный накрутит мне хвост, коли я не поспею к сроку»); поварихи из батрацких артелей просили нагрузить повозки хлебом и продуктами, но больше всех шумели горянки; вечно чем-то недовольные, они злились на весь свет, если им не удавалось выгодно сбыть на рынке плоды своих трудов, а если торговля шла удачно, недоверчиво хмыкали, — продавцов они считали жуликами.

Алсидес слонялся как неприкаянный; то он протискивался сквозь толпу, то возвращался на свое место, к концу прилавка, где лежал нож для трески, и наблюдал, как хитрюга продавец роняет на пол кусочки рыбы.

Случай, о котором пойдет речь, запомнился Сидро на всю жизнь, и на всю жизнь затаил он жгучую ненависть к Бимбо, продавцу с красивым почерком.

Крестьянка покупала исландскую треску, желтую, как яичный желток, и Бимбо, сукин сын, рассыпался перед ней мелким бесом; он вызвался нарезать рыбу помельче и орудовал ножом и руками с ловкостью фокусника. И вот, сыпя шутками и прибаутками, он уронил кусок филе. Алсидес, думая услужить, поднял его в простоте душевной и протянул Бимбо — вот, сеньор Жоакин… Бабенка проворчала что-то сквозь зубы — не грешно бы и поменьше красть, — и в душе Китаезы зародилось смутное предчувствие, что он сделал глупость. Так оно и было. Едва покупательница скрылась за дверью, Бимбо увел его подальше за склад и, встряхнув за шиворот, влепил две затрещины, да таких, что у бедняги искры из глаз посыпались и он полетел вверх тормашками на кучу жестянок с кофе, «У, сволочь!! Идиот!»

Это происшествие раскрыло мальчишке глаза; оказалось, что упавший кусок трески отдавали хозяину. Постепенно Сидро начал разбираться в уловках продавцов: когда у крестьян покупали фасоль, ее меряли в одной мере, а когда продавали — в другой, хорошо выверенной, и даже тут жульничали, не наполняя до краев. Масло отмеряли правильно, но, переливая его в бутыль покупателя, опрокидывали тару не до конца; а уж о плутовстве с весами, о мошенничестве с гирями и говорить не приходилось…

Алсидес многое знал, но он был еще маленький, с трудом доставал до прилавка, и потому на его долю выпадали одни подзатыльники, зуботычины и пинки, ведь так приобщают человека к торговле оптом и в розницу. Китаеза мечтал о плаще, завидовал ребятам с Ларго-да-Эстасан, которые жили привольно, играя в карты, слушая разные истории про быков и крестьян, про барочников с Тежо, про бандитов. Но у него не было друга.

Глава пятаяДва маленьких огорчения…

Однажды его приголубил — кто бы мог подумать? — сам хозяин, Лобато, который хвастался, что готовит специалистов, точно преподаватель университета.

Искорка простого человеческого тепла выпала Алсидесу на долю, когда Лобато слег в постель от приступа ревматизма. Новоявленная служанка Аугуста, вертлявая и черномазая, для начала угостила его бараниной с картошкой, а затем позвала к хозяину.

Впервые в этом доме Алсидесу предложили иную еду. Он мигом все проглотил, собрал остатки соуса хлебным мякишем и, благодарный до глубины души, улыбнулся стоящей рядом служанке.

— Хозяин хочет с тобой поговорить…

— Какой хозяин? Сеньор Лобато?!

— А какой же еще? Разве у нас другой завелся?

— Нет… — Что это могло означать? Вдруг Лобато наябедничали, что он на днях слопал мармелад? — А вы случаем не знаете, зачем я ему понадобился? — спросил он дрожащим голосом.

— Видать, собрался лавку тебе отказать, — съязвила она, скаля в усмешке редкие, мышиные зубы.

В коридоре было темным-темно, из гостиной доносился голос Сидалии, племянницы Лобато, она пела; остановив Китаезу перед какой-то дверью, Аугуста втолкнула его в комнату.

Лобато зашевелился под одеялом, погладил заросший щетиной подбородок и поманил мальчика к себе. Он спросил, вкусно ли его накормили, стал жаловаться на старость, а едва отлучилась дона Розаринья — перешел к главному.

— Тебе тринадцать годков, ты уж большой, а то бы я не стал с тобой говорить. Как там дела в лавке?

Алсидес пожал плечами. «Какие дела?»

— Да, большой. А может, ты просто осел? Вроде бы похоже. — Рассерженный Лобато даже не глядел на него. — Ты ничего не приметил? Дьявол тебя возьми! Кто-нибудь запускал в ящик свою лапу или давал продукты покупательнице так, без денег?

— Нет, нет, сеньор… Я же вечно торчу на складе. — Поощряемый хозяйской улыбкой, он решил отвести душу. — Им не нравится, когда я в лавке. Они меня в шею гонят…

Хозяин поднял палец, и Алсидесу вспомнилась линейка «ведьма», которой наказывали провинившихся в «Приюте ласточек».

— Я хочу знать все, что там творится. Следи за ящиком, понял? Я прикажу, чтобы тебя даже на склад не отсылали. Держи ухо востро, но притворяйся, будто ничего не слышишь, понял? За обедом они вечно треплют языком. Соображай, что к чему, будь взрослым, я в долгу не останусь. Запоминай, о чем они судачат друг с другом. Они говорили обо мне гадости? Как-нибудь обзывали?..

— Нет, сеньор, — ответил Алсидес, почесывая нос, чтобы скрыть смущение.

— А я не сомневаюсь, что обзывали. Так что гляди в оба. Коли нет у тебя ни отца, ни матери, я должен сделать из тебя человека, и сделаю, только помоги мне. Договорились? Ну, а теперь иди.


Рассказ Алсидеса о том, как он воспринял просьбу Лобато, не нуждается в комментариях, и я просто воспроизведу его.

— Хоть и был я еще мальчонкой, хватило у меня ума понять, что хозяин дурное задумал. Так потянуло поговорить, поделиться с кем, совета спросить. Не глядите на меня удивленно… Я не затем это рассказываю, чтобы вам угодить.

Сперва я лгал. Выкручивался как мог. Что видел, скрывал и плел, что взбредет в голову. Здорово он меня разозлил. А потом я начал передавать все как есть. Муторно, правда, на душе бывало, да Лобато вкусно меня кормил и сапоги мне свои отдал, и все в хозяйском доме ласково так со мной обращались. Вот я и возгордился. Вроде бы важной птицей стал…

Бимбо, продавца с красивым почерком, выставили вон… Я донес, что он крадет деньги, и соврал лишь, как он это делает. Я ему отомстил: наябедничал хозяину, будто видел, как Бимбо открыл ящик и достал оттуда бумажку, а на самом деле он нарочно уронил ее на пол, а потом поднял и запихнул в карман. Хозяин не поленился, полез на чердак, разыскал там деньги, а Бимбо пригрозил в кутузку упрятать. Никому нельзя было деньги при себе иметь. Продавцы все отдавали, до последнего грошика, на хранение хозяину, даже я приносил свои чаевые. На каждого он завел счет, и у меня почти пять милрейс скопилось. Так они у него и остались… Я их не взял, когда уходил. Чтоб вы себе представили, каким он был, одно скажу: он все наши письма читал. Совсем как здесь, в тюрьме…

Когда Бимбо прогнали, продавцы сперва друг друга подозревали, а потом на меня стали думать.

И я знаю почему. Вот поэтому я уж никому больше доверять не буду. Аугуста обвела меня вокруг пальца. Ловкая, заноза, ни одного мужчину от себя не отпускала, даже меня использовала. Я ей сласти таскал, она клала мне полную тарелку еды, по лицу гладила, я и привязался к ней, будто к родной… Кто мне вправду нравился, так это Сидалия, хозяйская племянница. Знаете, я раз даже переписал своей рукой целый кусок из газеты, словно любовное письмо. То был отрывок из романа, и говорилось там о любви бедного парня к богатой сеньоре. Я решил, что это ко мне подходит, и списал его потихоньку.

Но я уже говорил, что Аугуста была совсем как крыса и намертво в меня вцепилась. Как-то вечером — все спать легли, а я остался помочь ей убрать на кухне — она вдруг схватила меня и уселась мне на грудь. Знаете, я никому больше не позволю садиться мне на грудь! Тут-то и жди подвоха… Но она села, назвала «своим милым муженьком», принялась расспрашивать о том да о сем, и я, совсем птенец желторотый, выболтал, зачем меня хозяин звал. И с того дня все на меня ополчились… Случая не упускали придраться.

Раз даже бутыль с маслом опрокинули, лишь бы на меня свалить. Я отнекивался, что-то мямлил, мямлил, Лобато взял да и прибил меня. А они ржали до упаду. Я заподозрил Аугусту, я ведь застукал ее на чердаке с сеньором Мануэлом, старшим продавцом. Своими глазами видел.

Во что мне теперь было верить? Вы главу назвали «Два маленьких огорчения», только это было одно большое горе, потому что с тех пор я перестал верить людям. А коли перестаешь верить людям, что от тебя остается? Немного, и ничего хорошего… Проклятая темень в душе, и умереть страшно хочется, как расчувствуешься, а как подумаешь, что жизнь хороша да другие тебе мешают, — хочется убивать…

Вскоре мы оба заливались смехом; я прочел ему, что произошло с торговками.

— Вы об этом лучше меня рассказываете, — признался Алсидес, почесывая бритую голову. — Тогда мне стыдно было, а сейчас вон смешно. Все бы так смешным казалось…

Каждый вечер после ужина, прежде чем подмести лавку, он брал глиняный кувшин и сломя голову мчался к источнику; и так три или четыре раза, пока не наполнялся бачок на кухне. Служанка совала ему ломоть хлеба, по дороге он свистел так, словно во рту у него находился духовой оркестр, и едва появлялся у водоема, как Фантуна набрасывалась на него.

— Эй, подружки! Роза Плакса! Деолинда Толстуха! Поглядите, кто к нам пожаловал! Сам Младенец Иисус… Благослови его господь, что дал ему такую шикарную штуку! Ты ее уже видела, Роза Плакса? Вот проклятье, бедняжке и одеться-то не во что, чуть не голышом ходит, все наружу.

Алсидеса изводили насмешками с того самого вечера, когда озорные торговки по-своему истолковали один его жест и там же, у источника, пока три крана наполняли кувшины и кувшинчики, заставили показать им то, что с младенческих лет должно быть сокрыто. И пока одни плевались, а другие горланили модную песенку, Фантуна, самая проказливая и шальная из всех, схватила комок земли и с хлесткой шуткой запустила его в мальчика.

Со временем стыдливость сменилась нахальством, и Алсидес, не смущаясь, вторил торговкам, а они дружным хохотом встречали его ругательства и фривольные жесты; в темноте он даже осмеливался потискать наиболее податливых; их привлекал его задорный вид, рыжие волосы и веснушки. Только зубастая Фантуна проходу ему не давала своими прибаутками, а почему, Алсидесу было невдомек. (Он и не подозревал, что нравится ей.)

Днем Младенец Иисус часто думал о ней, но лишь потому, что ему не терпелось проучить ее. Он решил было отплатить ей той же монетой, но сочинитель из него не получился: ни слова, ни рифмы не шли на ум.

— Недолго ей надо мной потешаться, — грозился Проклятый Младенец.


Солнечный луч на цыпочках прокрался сквозь щели ставен в амбаре и заплясал на мешках, где спал Алсидес. Он протер глаза, потянулся, расправил онемевшие члены и, оглядевшись по сторонам, заметил около себя доверчивого крысенка. Жажда мщения обострила его ум. Остальное было проще простого. Кусочек трески, ловкое движение рук, накрывших холстину, — и зверек оказался в коробке из-под галет. Даже Лобато заметил в мальчике перемену. Обычно Алсидес был каким-то задумчивым, грустным, будто спал на ходу, как говорил хозяин. Но только не в тот день, черт побери!..

«Вот стемнело, и Аугуста послала меня к источнику».

— Ну, иди… Только не прохлаждайся. Дона Розариньо уж мне жаловалась, что ты там проказишь, очередь пропускаешь…

Алсидес в ответ даже рта не раскрыл. Он поставил кувшин на плечо, запихнул крысенка в карман, освободив его из темницы, и засвистел, да так пронзительно, словно целый духовой оркестр вышел летней порой поразвлечь народ во время сиесты, — таков, говорят, был старинный обычай в нашем городе.

Фантуна — язык-то у нее без костей — весь свой репертуар повторила, чтобы доконать мальчишку.

— Эй, Роза Плакса! Деолинда Толстуха! Младенец Иисус — сам черт! Вы знаете, что он черт? Надо мне заняться ребенком, новую рясу ему сшить. Совсем голенький он. Как только не стыдно выставлять эту штуку всем напоказ…

Фантуна на сей раз превзошла самое себя, а Алсидесу — хоть бы хны!

— Он сегодня онемел, бедненький! У него мыши язык отгрызли, так он и останется теперь на всю жизнь, мое солнышко!

Притихший Китаеза молчал, крепко вцепившись в ручку кувшина, словно боялся, как бы его не стащили. Крысенок барахтался в кармане, щекотал руку, и Сидро ухмыльнулся: «Недолго ей надо мной потешаться».

Цокот лошадиных копыт раздался как нельзя более кстати. Едва заслышав его, торговки принялись зубоскалить, стрекотать, щебетать, они мигом поняли, что за птица к ним пожаловала. И в самом деле. На дороге появился Дамский Угодник, верхом на лошади, тщедушный, в чем только душа держится, но всегда не прочь поволочиться за юбками; вид у него был скорее испуганный, чем молодцеватый. Торговки ринулись на галерею у источника, чтобы насладиться зрелищем, и Фантуна крикнула звучным голосом:

— Ах, сеньор Аугусто! Женщины и лошади с ума по вас сходят!

Дамский Угодник галантно коснулся полей шляпы, и его хлыст зажужжал в воздухе, заставляя гнедого танцевать, как в цирке, высоко вскидывая ноги. Алсидес не следил за представлением, — эка невидаль, пусть-ка лучше Фантуна попляшет! Засунув руку в карман, он постарался стать сзади торговки и тогда, присев на корточки, запустил крысенка ей под юбки. Зверька будто подучили, так ловко он уцепился за кружева.

Фантуна завизжала от ужаса и со всех ног припустилась бежать без оглядки. «Господи Иисусе! Да ведь это крыса!»

Женщины, давясь от смеха, бросились врассыпную, словно Фантуна чуму несла в подоле касторовой юбки. Все суетились, визжали, гоготали, отпускали смачные шутки. Один Алсидес — ну и притворщик! — смиренно набирал воду, а в душе ликовал, упиваясь местью.

Но у крысенка оказались не такие уж острые коготки; он свалился на землю и уполз в водосточную трубу. Не успел он убежать, как все торговки смекнули, чьи это проделки, стоило им увидеть довольную усмешку Младенца Иисуса. Его схватили и принялись окунать в каменный бассейн, где поили лошадей и волов. Купанье длилось полчаса.

Алсидес пулей влетел в дом, а когда Лобато потребовал объяснений, промычал в ответ что-то невразумительное. Хозяин обсушил его отменной трепкой, однако он и боли не почувствовал: Фантуне ведь тоже досталось.

Когда она потом дразнила его рясой, мальчишка уже спокойно осведомлялся, сколько крыс у нее припрятано в ящике комода. Фантуна краснела до корней волос, и ей нестерпимо хотелось укусить его в губы.


— Откуда вы знаете, что она по мне сохла? — удивился Алсидес, когда я дочитал до конца.

— Откуда знаю? Я был знаком с Фантуной ближе, чем ты думаешь, и уверен, что не ошибаюсь. Это была девушка с огоньком.

— Да мне тогда и четырнадцати не было.

— Вот именно поэтому, — ответил я.

Он улыбнулся.

Глава шестая…и большая радость

В тот четверг Лобато выискивал всевозможные дела, изобретал всяческие поручения, чтобы продавцы не сидели сложа руки, но в конце концов смилостивился и распустил их по домам, а новичку разрешил погулять часок-другой, если он быстро сосчитает пустые мешки.

Алсидес зверем накинулся на работу, и не успел хозяин глазом моргнуть, как все было готово: ведь это первый его досуг, черт возьми! Лобато попался ему на лестнице. «Сейчас пять часов. Вернешься к семи… Надо помочь Алмеринде».

Алмериндой звали новую служанку, и Сидро отправился к ней за чистой рубашкой; он скакал и прыгал вокруг нее, бурно радуясь предстоящей свободе. Но старуха велела ему вымыть в тазу лицо и уши и взялась его причесывать, подровняв волосы за ушами.

— На косой пробор? — спросила она.

— В точности как у сеньора Мануэла, — ответил мальчишка и рукой зачесал наверх свои огненные волосы.

Алмеринда не перечила и трещала как сорока.

— Ну и усища у тебя, чисто генерал какой. Скоро придется у хозяина денег просить для бритья. Совсем большой вырос…

Тут Китаеза вспомнил, как Тереза-трактирщица сказала однажды, что у нее кое-что для него хранится, пусть только он подрастет. Однако, очутившись на улице, — впереди было целых два часа свободы и жаркое, буйное солнце, — Проклятый Младенец забыл обо всем на свете, кроме пристани и лодок. Спрятав руки в карманы огромных брюк, в просторной рубашке и новых альпаргатах, Алсидес, весело посвистывая, направился к молу, где на ласковой глади укрощенного Тежо дремали баркасы и боты. Вдалеке по волнам скользил корабль под оранжевым парусом, навстречу ему шел другой — то ли в Лиссабон, то ли еще куда. «Эх, будь у меня деньжата, я б на тот берег перебрался. А то ни разу и не прокатился на пароме. Ну и дуралей, черт побери! Здорово поди…»

Он подошел к якорной стоянке, откуда отчаливали барки-паромы, в надежде, что кто-нибудь из барочников сжалится и возьмет его покататься, и тут только заметил мальчишек, барахтающихся у высокой дамбы. Голые, они ныряли с баркаса и плыли к другому судну, а оттуда им наперерез устремлялась новая стайка ребят, крича и размахивая руками.

Алсидес почувствовал себя ничтожеством перед этой ватагой, которая резвилась в воде, не боясь ни лодочников, ни тины, — поговаривали, что она может целиком засосать, если хоть нога в ней увязнет.

Сияя от восторга, он бросился к ним. И как раз в тот момент его ровесник, загорелый паренек Фомекас, прыгнул с дамбы, проплыл под брюхом у лодки и вынырнул с другой стороны, словно могучая, невиданная рыба-чемпион.

— Прыгнуть то пара пустяков… Под лодкой проплыть труднее. Но вот как на воде держаться, черт бы ее побрал!

И Алсидес стал спускаться по сходням, хотя все плыло перед глазами и голова кружилась, стоило ему посмотреть вниз, на реку, которая точно пасть открывала, готовясь его поглотить. Он мигом разулся, стащил рубашку, положил ее в сторонку, на пригорок. Заметив его приготовления, один озорник подмигнул соседям:

— Эй, братва! Младенец Иисус идет купаться.

— Да разве река твоя? — огрызнулся Алсидес.

— Моя и есть, а что потом?

— А потом суп с котом; коровы подохли, а быки оглохли…

— Так, значит, твой отец — глухой? — подначивал плут.

— А твоя мать подохла…

Спор завершился дракой, они царапались, пинали друг друга ногами, и никто их не разнял. Более проворный Алсидес дал подножку противнику, он видел, как Батолас проделал это с Курчавым, но бить или таскать за уши не стал.

— И чего ты на меня взъелся? — недоумевал парнишка.

— Ты задел мою мать…

И, добродушно ворча, Алсидес отпустил его и принялся раздеваться дальше. Тот тоже смягчился и спросил:

— Плавать-то умеешь?

— Это мне раз плюнуть, сейчас увидишь. Я уж плавал в Лиссабонском море… За кого ты меня считаешь?

Тут парень разбежался и, описав ногами дугу, пролетел по воздуху, будто у него за спиной крылья выросли. И тут же, вслед за ним, прыгнул Алсидес. (Человек — это человек, а кошка — кошка.) Он перевернулся в воздухе и плашмя шлепнулся в воду. Падение оглушило Китаезу, ему показалось, что река затягивает его, он хотел кричать, но захлебнулся; всплыл на поверхность — в голове, в ушах звон — и снова камнем пошел ко дну. Вспомнил о тине, которая засасывает людей, но не было желания сопротивляться, все равно он был уверен, что его ждет смерть. И вдруг кто-то схватил его, но даже об этом он не помнил, когда открыл глаза. Вокруг него столпились мальчишки. Курчавый ему улыбался. Когда он немного пришел в себя, тот же озорник пошутил:

— А что, в Лиссабонском море по земле плавают?

— Я за веревку держался, — отвечал Алсидес. У него зуб на зуб от холода не попадал, хотя в тот августовский день солнце палило нещадно.

Ребята галдели у него над самым ухом, и каждый твердил свое, одни хохотали, другие дрались на кулачки, пока наконец Курчавый не прикрикнул, чтоб они угомонились.

— Китаезе холодно! Китаеза замерз! — догадался кто-то.

— Китаеза в штаны наделал! — закричал другой.

И тотчас несколько мальчишек, сцепившись за руки, вскочили на борт лодки, пронзительно вереща, словно женщины на базаре, и, выпучив якобы от страха глаза, шумно попрыгали в воду.

Из карманов закатанных штанов Курчавый вытащил окурок сигареты и, сопя, закурил.

— Дай разок попробовать…

Алсидес взял окурок и сильно затянулся. Противный жар обжег горло, он закашлялся. Курчавый расхохотался. Но Алсидес не обиделся. Его напряженные нервы понемногу успокаивались, словно солнце разглаживало их своими горячими пальцами.

Приятель догадался о его намерении и сказал:

— Хочешь еще разок нырнуть? Это совсем просто… Плыви по-собачьи, вот так, и не утонешь… Я тебе подсоблю.

Курчавый взобрался на нос баркаса и прыгнул. Взмахнув раза два руками, он подплыл к судну и заговорщически подмигнул Алсидесу. Тот на секунду заколебался, но все же последовал за ним, крепко стиснув зубы; снова ему показалось, что он никогда не вынырнет, он открыл рот, чтобы закричать, и наглотался воды, от нее желудок выворачивало наизнанку. Но вот он на поверхности, рядом с Курчавым, который подбадривает его улыбкой. Алсидес принялся бить руками и ногами, как учил товарищ. Дружеская рука держала его за подбородок, и это успокаивало. Мальчишки уже не смеялись, они доплыли вместе с ним до самой дамбы.

— Вишь ты!.. Не многие на такое отважатся. Выучиться плавать на глубоком месте — это тебе не что-нибудь…

Внезапно ему пришло в голову, что два часа, верно, уж прошли, и он кинулся бежать, прямо по сходням, перекинутым с баркаса на мол. Спрыгнул на землю, кое-как нацепил одежонку и припустил во все лопатки… Увидев землекопа, спросил: «Уже семь?», но у того не оказалось часов; молниеносно пересек железнодорожную линию и тут услышал, как башенные часы пробили половину. «А вдруг это полвосьмого… Тогда мне крышка», — горестно подумал он.

Тут-то Алсидес и очутился у дверей Терезиной таверны. Влетев в таверну, он крикнул:

— Сколько времени? Половину пробило — это полвосьмого?..

— Да что ты, сейчас без двадцати пяти семь…

Тогда только он поздоровался с хозяйкой. Она налила посетителю стакан вина и поманила Алсидеса за стойку.

— Послушай, Сидро…

— Я Алсидес, — поправил он.

— Это имя тебе Пералта дали. А отец звал тебя Сидро, он мог выбрать любое имя… Сидро ты и есть. Правда, так красивей звучит?

— Да, красивей.

— Идем со мной.

Он пошел за ней на кухню, размышляя о том, почему старухам вздумалось называть его по-другому. Трактирщица скрылась в темной комнате — он успел разглядеть железную кровать — и скоро вернулась с часами в руке.

— Бери!

Алсидес медлил.

— Бери, говорю, твои они… Их твой отец носил. Он оставил мне их в залог. Любил пропустить стаканчик… Себе на горе. Вот и погиб ни за грош, по пьяной лавочке.

Тереза продолжала говорить. Но он не слушал ее, глядя как завороженный на часы. Он в жизни таких не видел. На циферблате у них был паровозик, пускающий клубы дыма, и висели они на цепочке, сплетенной из конского волоса.

Немые крики

ЧАСЫ

— Извините, сеньор, но я и передать не в силах, как обрадовался, когда отцовы часы у меня очутились, — сказал Алсидес; мы прогуливались с ним по камере, чтобы немного размяться. — Будто сам отец вдруг ко мне явился. Я принес их на склад и глаз не сомкнул в ту ночь. Положил часы на мешок — он мне вместо подушки был — и все слушал, как они тикают, уж такой я был довольный!.. Довольный, точно мышь в погребе, так ведь в наших краях говорят. Эти часы мне вроде друга были, сил придавали. А здесь у меня их отняли. Один раз я уже без них оставался, но они ко мне воротились.

Алсидес втянул голову в плечи, сперва движения его были медленные и нерешительные, словно он отвечал кому-то в немом диалоге; потом стали резкими, нервозными, угловатыми.

— До того как податься в Иностранный легион, я подыхал с голоду. Хуже, чем мы здесь голодаем. А уж вам известно, что за харчи в кутузке. Но с тогдашним временем и сравнить нельзя. Целых два дня у меня во рту маковой росинки не было. Вот я и вспомнил о часах. Так устал я мучаться, так устал от себя самого, что отправился к ювелиру, да и спросил: «Сколько за часы дадите, сеньор?» Он их открыл и сказал, что красная цена им тридцать эскудо. Но еще раньше, чем мне захотелось съездить ему по роже, я отдумал их продавать. Я решил поиздеваться. «Вы видите, сеньор, что они ходят?» — «Если б они не ходили, я бы тебе за них гроша ломаного не дал». — «А новые сколько стоят?» Он как взбеленится, то ли от моего вопроса, то ли от выражения моего лица, и на дверь мне указывает: «Убирайся, пока я полицию не позвал! Может, они краденые?!» — «Это вы хотели их прикарманить, сеньор!» — вскипел я. Выйдя на улицу, я оглянулся, меня так и подмывало раскроить вывеску и ему, и его заведению. Тридцать эскудо — да это просто издевательство над моим отцом и надо мной… И я остался голодный, но при часах. Да такова, видно, была их участь: сперли их у меня. В первый раз они воротились в мой карман. Тогда я еще мог за себя постоять. При штурме деревушки меня ранило, я сознание потерял, но едва очнулся, про часы спросил. Мне ответили, что и в глаза их не видывали, но меня не проведешь.

Временами он замолкал, и я, опасаясь, что он прервет рассказ, поинтересовался, как же ему удалось вернуть часы. Он замялся, пробормотал что-то в ответ, видимо колеблясь, стоит ли продолжать, но в конце концов решился.

— Во время атаки нам разрешают грабить. Вы знаете, что это значит… Первое время я ходил сам не свой. Но человек ко всему привыкает…

— Когда все делают одно и то же… — начал я, чтобы облегчить ему признание.

Сомнения Алсидеса рассеялись, повествование захватило его целиком. В глазах блеснул хвастливый огонек.

— Когда мы обыскивали убитых, то обирали их до нитки, если этого не сделали до нас. Шарили по карманам, ощупывали пальцы, нет ли колец, — словом, ничем не брезговали. Как-то раз, — и он улыбнулся, — во рту у мертвяка, да, он мертвый был, мы увидели два золотых зуба. Пытались руками вытащить, но проклятые зубы так крепко сидели, будто он родился с ними. Не оставлять же их. Нет, платили нам немало, просто поразвлечься хотелось, чтобы все забыть. Стукнули прикладом, раз, два. Бум! Камни какие-то, а не зубы! Пришлось раскроить ему челюсть…

Он увлекся и незаметно для себя перешел на первое лицо.

— Выбил я их сапогом. Это были два золотых зуба. Настоящее золото, не подделка. В такую минуту тащишь все, что под руку попадется. Это нам разрешают… И потому, хватившись часов, я живо смекнул, что у меня их стибрили. И если враги, то плакали мои часики. Я их всегда в кармане носил, пристегнутые булавкой. Как-то раз — в походе — наш отряд расположился под деревом. Я у всех пытал, сколько времени… И вот один поляк преспокойно вынимает мои часы: «Без пяти двенадцать». Я хорошо помню его ответ. «Красивые часики! — говорю. — А знаешь, чьи они?» — «Мои». — «Нет, мои», — отвечаю. А по морде вижу: по-хорошему не отдаст. Стал я ждать своего часа. И недолго прождал. Только мы выступили в поход, как в лощине у самой реки нам навязали бой. Место препаршивое, укрыться негде, и наш сержант приказал отступить. Мы навели орудия и открыли перекрестный огонь, затакали наши пулеметы. Вы слышали, как такает пулемет? Вот это музыка! Враг на том берегу затих, и наш сержант — ну и человек был, его пулеметной очередью прошило, — так вот наш сержант скомандовал: «Вперед!» Мы выскочили из укрытия и бросились в атаку. А у меня одно только на уме — часы. Поляк, извиваясь, словно угорь, ползет к зарослям, где затаился враг. А я выжидаю. И все твержу шепотом: «Тебе от меня не уйти». И он не ушел. Грянул первый выстрел, и я прицелился ему в голову. Крак! Мне почудилось, будто мозг его брызнул, когда он уткнулся мордой в землю… В один момент я на него вспрыгнул, и вот часы опять у меня в кармане. Я ему прямо в затылок угодил, в то самое место, куда стреляют, чтоб прикончить.

У меня дыхание перехватило. Но он даже не взглянул на меня и продолжал негромко:

— Здесь мои часы опять отобрали. Этот жирный негодяй с усиками увидел их, но не занес в опись. Чесался у меня язык сказать ему пару слов, да все мы тут как скотина бессловесная. Нету со мной моей Марианы. Марианой я звал автомат.

Глава седьмаяКрылья даются птицам

Взять хоть кукушку — все слышали в рощах и перелесках странный крик этой плутовки. Обзавестись собственным гнездом она не желает и кладет яйца в чужое гнездо, какой-нибудь простофиле. И такая она смышленая да ловкая, что ухитряется откладывать точь-в-точь такие же яйца, что и у своей жертвы. Ей, разбойнице, удается даже снести гладкое голубое яйцо, совсем как у черного соловья.

Вот и наш Алсидес вытворял разные штучки: ведь мальчики, как бы жизнь ни была к ним сурова, умудряются порой перехитрить ее.

Лобато, разумеется, не подозревал о его проделках, Он бы никогда не поверил, что в какой-то мере сам виноват в них; ведь он занимался столь важным делом, как обучение торговле оптом и в розницу. Однако к чему скрывать, что новое поручение хозяина — следить за взрослыми — вскружило голову Младенцу Иисусу, Проклятому Младенцу, или Китаезе.

Стоило поглядеть на него днем, когда Лобато уходил играть в шашки к вдове Пруденсии, хозяйке молочной, а продавцы, давая отдых ногам, свертывались калачиком в амбаре. Не успевали городские часы пробить четыре раза, сипло и как бы нехотя, как Алсидес уже стоял за прилавком, волнуясь и бормоча непристойные словечки, которых он набрался у старших. В тот же миг в лавке появлялась Лаурита, дочка Романы. Лицо у нее было румяное, белое — прямо наливное яблочко. Болтушка и резвушка, Лаурита хихикала, дерзила, кривлялась, зубоскалила. Запыхавшись, девочка влетала в магазин Лобато и напускалась на Сидро, как она его величала.

— Хозяйка велела передать, что сахар, который вы продали в прошлый раз…

— Был кислый, — доканчивал паренек, ласково усмехаясь.

— Я ведь пришла не шутки шутить. Хозяйка меня выбранила, а я к такому обращению не привыкла. Где продавцы?

Она знала, что этим вопросом неизменно вгоняет Сидро в краску. А он знал, что Лаурита подуется-подуется и перестанет и всегда найдет способ помириться.

— Я позову, если хотите…

— Ладно уж, и ты сойдешь. Зачем людей понапрасну… Свешай кило картошки да четвертушку кофе… Она говорит, у вас не кофе, а бурда какая-то.

— Не нарочно же мы ее делаем. Кофе как кофе.

Алсидес взвешивал картофель, ясно давая понять, что отпускает с походом, девочка подставляла сумку в голубую полоску, и он опрокидывал туда чашу весов, касаясь ее рук кончиками пальцев, а сам пытался дотянуться до едва заметных желанных холмиков, которые и у Лауриты еще вызывали удивление.

— А ну тебя! — пятилась девочка. — И этот туда же лезет.

Алсидес подмигивал ей, стучал указательным пальцем по жестянке с леденцами, а потом по лицу, в знак того, что она еще больше его разжигает, и, тщательно свернув кулек, принимался взвешивать кофе.

— Смотри у меня, а не то… а не то хозяину твоему пожалуюсь.

— Он сегодня оглох…

— Ну-ну, не балуй…

Алсидес открывал банку с леденцами — где им было сравниться по сладости с его взглядом! — и, достав две конфеты, добавлял их к пакетику с кофе. Лаурита все смеялась, смеялась, а потом замолкала и пятилась к двери, в самый угол, где ее не было видно с улицы.

Алсидес целовал ее в щеку — наливное яблочко, тоже смеялся и лишь тогда отдавал ей кофе и леденцы.

— Дай я положу их тебе в рот…

Он слышал, что сеньор Мануэл говорил так цыганке.

— Вот увидишь, больше я сюда ни ногой. Всякие тут гадости…

— Поцелуй — не гадость. Поцелуй, в губы любого леденца слаще.

Лаурита кидала на прилавок деньги и, помахав ему на прощание полосатой сумкой, выбегала на улицу, раскрасневшаяся и счастливая. Алсидес провожал ее взглядом и, прежде чем спрятать деньги в указанное сеньором Мануэлом место (тот убирал их потом в ящик), опрометью мчался за склад, удерживаясь, чтобы не закричать или не засвистеть. Но так как место отнюдь не подходило для подобных излияний, — не дай бог, еще Лобато узнает! — Младенец Иисус впивался ногтями в куль с треской и тряс его, тряс, пока не выбивался из сил. Улыбаясь, он качал головой и шел за леденцом, чтобы во рту у него было так же сладко, как и у Лауриты, дочки Романы.


Но сердце его принадлежало Сидалии, племяннице хозяина. Он любил слушать, как она поет слабым после болезни голосом, будто оспа, отметившая ее лицо, не пощадила и горла. Это было такое несчастье. Двадцатилетняя девушка, одаренная, темпераментная, не выходила из дому больше месяца. Черная оспа приковала ее к постели. «Если бы вы ее видели, если бы вы ее только видели», — твердила со слезами в голосе дона Розариньо, тронутая горем Сидалии.

Алсидес знал, что ее мечтали выдать за доктора: «А почему бы нет? Странный вопрос! Разве мы не воспитали нашу девочку, как настоящую сеньору?» Но тщеславные помыслы доны Розариньо заполучить в родственники адвоката или врача, которому она приходилась бы посаженой матерью и крестной, пошли прахом. Болезнь была неумолима; с каким-то злобным наслаждением уродовала она смуглое, красивое лицо девушки.

Кто посмел бы отрицать, что у Сидалии тело турчанки? Жизнь била в ней ключом, ее свежий, сочный рот смеялся без устали. И мальчишки на вечеринках у Гремио приглашали ее наперебой. А она, словно что-то в танце ее пугало, все время прижималась к партнеру. И когда бы она ни появлялась, ее улыбка, глаза цвета меда и золотистая кожа всех очаровывали, хотя чуть-чуть кривые ноги делали ее несколько неуклюжей. Но даже и это ей шло, по словам Дамского Угодника, а уж кто-кто, как не он, понимал толк в женщинах и лошадях. «У меня была косолапая кобыла, и мой жеребец Кебир другой не признавал. А он умел выбирать…» Наслушавшись его речей, мальчишки устремлялись к Сидалии, отпихивая друг друга локтями, чтобы поспеть первыми и робко склониться перед ней, приглашая на танго или фокстрот. Дона Розариньо ой как косо поглядывала на это соперничество: у нее были свои планы. Но пока доктор не появлялся на горизонте, пылкая Сидалия с упоением кружилась в объятиях кавалеров.

Алсидес из кожи вон лез, чтобы увидеть, как она отправляется на танцы в красном платье с кружевами у ворота, где была приколота бархатная роза. Он метался по лестнице вверх и вниз, надеясь как бы невзначай столкнуться с ней, когда она будет спускаться, распространяя приторный запах рисовой пудры.

И вот за один месяц все это пышное цветение и все честолюбивые мечты доны Розариньо исчезли, развеялись, как дым.

Венчик рябинок от оспы усеял смуглое лицо Сидалии. Встретив ее впервые после болезни, Алсидес заметил, что глаза у нее стали печальными, потемнели, а веки опухли от слез. Старая служанка рассказала ему, что девочка даже на людях показываться не хочет. Окно в ее комнате, прежде распахнутое настежь, было теперь закрыто, занавеси плотно задернуты, чтобы никто не мог ее видеть.

Время смягчило, однако, горе Сидалии и сгладило следы болезни.

— Ты не находишь, что я подурнела? — спросила она как-то Проклятого Младенца.

Он растерялся от такого вопроса и с улыбкой покачал головой:

— Вы только красивей стали!

— Разве ты не видишь?

— Это вам даже идет.

С того дня Алсидес заметил, что Сидалия говорит с ним мягче и улыбка не сходит с ее губ. Она снова начала открывать окно и ходить на вечеринки к Гремио.

Однажды утром, вскоре после «Бала ромашек», перед магазином Лобато возник страждущий Порфирио, бухгалтер доктора Карвальо; даже летом он не расставался со своими серыми гетрами, пестрой бабочкой и модной шляпой, украшенной цветком. Швеи называли его «лондонский манекен», торговцы — «павлин», а мужчины — «голоштанник». Зато сам он считал себя неотразимым.

Итак, Порфирио стал прохаживаться под окнами у Сидалии, поглядывая то на них, то на лавку, и, завидев Младенца Иисуса, поманил его рукой.

— Ты можешь передать это письмо?

Алсидес понял его с полуслова, но прикинулся простачком.

— Кому? Сеньору Лобато? — Его раздражал спесивый тон бухгалтера, и он решил разыграть его.

— Нет, барышне Сидалии. Она ждет.

— А сколько заплатите?

Порфирио, которому и так приходилось тратиться на одежду, не мог позволить себе лишних расходов.

— Забежишь после в контору.

Алсидес повернулся к нему спиной, только его и видели.

Вечером Порфирио явился опять и засвистел, чтобы привлечь внимание Алсидеса, но мальчик, торопясь наполнить погреб маслинами, словно его не замечал. Убедившись, что Лобато отсутствует, Порфирио подошел к самой лавке и, отозвав Алсидеса в сторону, сунул ему никелевую монету. Китаеза отпросился у главного продавца, в мгновение ока вбежал что есть духу по ступенькам хозяйского дома и разыскал там Сидалию.

— Голоштанник-то, Голоштанник, — и он залился хохотом. — Голоштанник на вас виды имеет, он мне письмо передал…

Сидалия терпеть не могла этого кривляку бухгалтера. Но письмо всегда остается письмом; письмом, которое говорит о любви, о лунном свете, а может быть, и о смерти, если она не ответит. Теперь, когда лицо ее испорчено оспой, даже письмо Порфирио утешение.

— Покажи-ка. Почерк красивый.

— У Бимбо куда красивей был, он писал ярлычки к треске.

Сидалия протянула руку за письмом, хоть и не собиралась отвечать на него (кто знает, стоит ли вообще это делать?), но уж если сопливого мальчишку смех разбирает и весь город над Порфирио издевается, зачем оно ей? И девушка не взяла послания, только глаза ее погрустнели.

В уборной, куда он отправился вскрыть письмо, Алсидес дважды перечитал его и остался недоволен. Ему вспомнился отрывок из газеты.

Проклятый Младенец спрятал никелевую монету на складе, под мешками, где у него хранились другие монеты — медяки, которые давали ему на чай в богатых домах.

Лобато понятия не имел о таком прегрешении своего ученика. По четвергам, прежде чем отправиться в гавань понырять вместе с оравой парней с Ларго-да-Эстасан, Алсидес любил покутить.

Он шел, засунув руки в карманы, отцовские часы были прочно приколоты булавкой, и, едва завидев Курчавого, устремлялся к лотку тетки Аны. Неохотно, но бояр, вдруг хозяина нелегкая принесет, Алсидес отдавал деньги дружку. И у бутылок с сахарной водой начинался ритуал, повторяющийся еженедельно.

— Тетя Аника! Что послаще?

К каждой бутылке была прикреплена изогнутая трубка, на конце которой красовался вырезанный из цветной фольги бык, всадник, бесстрашный тореро, у самых рогов разъяренного зверя, пикадор, вонзающий бандерилью, и другой, с плащом на боку, или физиономия Чаплина, всем известная по кинофильмам.

— Тетя Аника! Что послаще?

Старуха пожимала плечами, не переставая жевать беззубыми деснами корку. Младенец Иисус трогал фигурки, разглядывал их, улыбался Курчавому, уже посасывающему из трубки, которую украшал мальчик о вилами, и, наконец, останавливал свой выбор на всаднике — тот сидел на гнедом коне, а в руках сжимал длинную-предлинную шпагу, сплошь изукрашенную красным и голубым.

Он пробовал напиток и ворчал:

— Сегодня совсем не сладко… Так и клиента недолго потерять, тетя Аника.

Он пил маленькими глотками, чтобы растянуть удовольствие, и не сводил глаз с бутылки, а когда воды оставалось на три пальца, прекращал пить.

— Эй, давай меняться!

Шумно сопя, они потягивали жидкость леденцового цвета, пока не выпивали все до капли, и со вздохом удовлетворения ставили бутылки на поднос.

— Тетя Аника! А семечки хорошие?

— Из самой Испании привезли, — улыбаясь, отвечала старуха.

— Это где ж такое?

— Там, где солнце садится, — объясняла она, взвешивая семечки.

— Тогда дайте мне… ну, дайте побольше.

Тетка Ана высыпала им семечки на ладонь. Курчавый платил, и они убегали, пронзительно свистя.

Их путь лежал к гавани. У железнодорожного переезда они принимались дразнить сторожиху, подражая брюзгливому гоготанию гуся. Женщина в ответ ругала их последними словами, а они оглушительно гоготали, напоминая о гусе, которого она пыталась однажды стянуть на рынке.

И лишь когда разъяренная сторожиха, выскочив на линию, запускала в них камнем, они улепетывали вовсе лопатки и вместе с ватагой сверстников ныряли у дамбы, проплывая под брюхом у стоявших на якоре баркасов.

Глава восьмаяДерево в бутылке

Шалости почти всегда сходят мальчишкам с рук, — дьявол, видно, им помогает. Но все же коварная судьба в образе переменчивого Лобато — то воплощенной любезности, то колючего, как чертополох, — сыграла с пареньком злую шутку, которая изменила, быть может, всю его жизнь.

А все потому, что Сидро был ослеплен!

Финансовое положение республики было тяжелым, и страна вынуждена была искать какой-то выход, однако она остерегалась затрагивать интересы преуспевающих дельцов, врагов у нее и так было хоть отбавляй. Вдруг кто-то вспомнил о десертных винах: пусть торговцы платят налог по таксе и ставят на этикетках печать. В прессе и в палатах депутатов шум поднялся страшный, одни возмущались («Это же грабеж средь бела дня!»), другие ликовали («Небось не разорятся потребители шипучих вин и ликеров, если поделятся с бедным государством»), В конце концов большинство поддержало правительственный декрет, который был издан от имени республики и выдержан в наилучших традициях.

Лавочников взбесило столь идиотское постановление, не хватало еще выдавать письменное разрешение на продажу. И они собрались на «великую ассамблею», чтобы отстоять свои законные права.

В нашем городке масла в огонь подлили монархисты, они подстрекали коммерсантов устроить в один прекрасный день национальную пьянку, раздавая вина по дешевке, а то и вовсе даром. «Вся страна пьяная, на карачках, — что за оригинальная форма протеста!» Более благоразумные торговцы ратовали за продажу бутылок без клейма, невзирая на штрафы и угрозу закрытия магазинов. «Пусть нас всех пересажают. Вот будет здорово — все лавочники за решеткой!» Эта романтическая идея снискала куда больше энтузиастов, но перспектива оказаться в кутузке, точно мелкий жулик, вскоре вызвала охлаждение.

Лобато был противником крайних мер и на одном из заседаний «ассамблеи» предложил просто-напросто изъять вина из продажи, ведь когда на свадьбах и крестинах исчезнет хмельное веселье, вся страна взбунтуется вместе с ними. Негран сперва заартачился, даже трусом его обозвал, но в конце концов согласился и обещал поддержать собратьев.

На другой день в винных лавках и магазинах было пусто, хоть шаром покати. Поставщики глинтвейна, испугавшись за барыши, тоже стали подпевать депутатам. Лобато ликовал, упоенный своей властью и авторитетом среди мелких торговцев. Он вздумал упрятать на старую полку в амбаре все бутылки без печати. Ему помогали продавцы, жена и племянница. Не в силах сдержать негодование, хозяин вопил, что скоро, того и жди, начнут носы клеймить для порядку, и многозначительно подмигивал, гладя угольно-черные усы.

Ну погодите, на выборах мы отыграемся, грозили коммерсанты. Ни одного голоса правительство не получит.

Алсидес с лихорадочным энтузиазмом помогал водружать на полку ликеры и портвейны с медалями. Яркие этикетки ослепляли его. «Вишневая наливка, вот уж, наверное, пальчики оближешь», — думал он. Вишни нравились ему скорее за цвет, беспокойный, мятежный, чем за вкус, слишком водянистый, по его мнению. И чего-чего только не было на этой полке! Прямо как у тети Аники с площади, разве что не хватало настойки из кизила, он так любил эти ягоды, они напоминали ему былые набеги приютских на сады Дамского Угодника, где служанка спускала на них лохматого пса.

Это было ослепительно — столько красок, столько нарисованных на глянцевитой бумаге плодов, их даже схватить хотелось и сжать, такими они казались всамделишными.

Восхищение его росло, он вспомнил, как однажды летом барочник, стоя на корме, бросал грузчикам арбузы, тяжелые и мясистые, а мальчишки на молу подстерегали, когда какой-нибудь из арбузов упадет и расколется, чтобы вонзить в него зубы. Но еще одна причина удерживала его у полки. Скоро принесут (может быть, уже принесли!) граненые бутылки с деревцем внутри, к которому пристали снежно-белые хлопья, он видел снег в кино, когда продавал там сласти. Красиво, необычайно красиво в стеклянной бутылке это маленькое безлистное деревце, покрытое льдом. Он прочел на этикетке название «Замороженный анис», но смысла его не понял. «Анис» еще куда ни шло, слово неплохое, хоть и не ясно, что оно означает. А вот «замороженный» никуда не годится. Почему бы не написать просто «Древесная наливка»?

— Уснул ты там, что ли? — рявкнул Мануэл, ненавидевший Сидро после того, как Аугуста его разоблачила, и протянул ему бутылку, затем вторую, третью, в то время как другой продавец, Жоан, взобравшись на лестницу, расставлял их на полке.

Когда работа была окончена, а вместе с тем улеглось и возмущение Лобато, который на все корки распекал республиканское правительство — «эту свору обманщиков», — все вернулись в лавку, спеша подготовиться к субботней и воскресной суете.

В ту ночь, ворочаясь на мешках, Проклятый Младенец мечтал о ликере с хлопьями снега. Он думал, думал о нем неотступно, и, когда наконец уснул, ему приснилось дерево, на которое он полез за дроздиным гнездом. Сон ободрил его, воодушевил. На рассвете, едва солнечный луч тонкой нитью просочился сквозь слуховое окошко, Алсидес вскарабкался на груду мешков около полки и залюбовался оттуда чудесной бутылкой. «А что, если попробовать белый ликер?» Сам дьявол внушил ему эту мысль! Китаеза поставил ногу на полку, уцепился дрожащими руками за брусья и стал нащупывать бутылку. Она оказалась совсем близко. Но едва Алсидес потянулся за ней, тронул ее кончиками пальцев, на складе раздался ужасный грохот, так что волосы на голове у него встали дыбом. «Лобато!» — ужаснулся он. Иллюзия была столь явной, что ему даже послышался глухой кашель хозяина. Одним прыжком соскочил он с полки, а вслед за ним ливнем посыпались бутылки; звон бьющегося стекла обрушился на него, точно буря. Он решил бежать. А ведь Лобато и не думал приходить. Вместо него перед Сидро стоял огромный котище, глаза у него так и светились, будто два прожектора, и мальчишка помертвел от страха.

— Что-то будет? Что я теперь скажу?!

Когда на шум примчался хозяин с двумя продавцами, Алсидес только и смог пробормотать:

— Это кошка… большая, черная кошка…

Лобато взбеленился, надрал ему уши, а потом сгреб в охапку и потащил к мешкам, где тот спал.

— Признавайся, парень, не то хуже будет. Какая там кошка?! Сам посуди, разве может кошка столько бутылок сбросить?

Алсидес плакал, кивал головой:

— Кошка, сеньор, да, кошка.

Но тут главный продавец, сеньор Мануэл, — он рылся в углу среди мешков и знал, что делает, — крикнул хозяину, что нашел спрятанные деньги.

— Деньги?!

Лобато так и подпрыгнул. Он бросился к Мануэлу, выхватил у него монеты и подскочил к пареньку, все еще оплакивающему свое несчастье.

— А это чье?!

Китаеза не в силах был отвечать. Он судорожно рыдал, и слова Лобато еще больше огорчили его.

— Не отвечаешь… Ну так я полицию позову.


Явился огромный солдат с закрученными по-кайзеровски усами. Вытянувшись во фрунт, он выслушал Лобато, свирепо поглядывая на парнишку, и вдруг потащил его за собой, да так стремительно, словно задался целью оторвать ему руку. Алсидес отчаянно сопротивлялся. Он не переставал твердить: «Я не крал, не крал», так испугала его толпа, собравшаяся около дверей.

У входа в полицейский участок была толчея, повсюду шмыгали мальчишки и досужие кумушки; с криком и хохотом сбежалась делая орава любопытных торговок.

— Ай да Младенец Иисус! Вот те на! Ай да Проклятый Младенец! Ох, бабоньки!

Только одна старуха сказала соседкам:

— Кто крадет у воров, тот прощен на сто годов.

Но даже ей не сумел бы Алсидес объяснить, в чем дело.

— Где ты взял деньги? — рассеянно спросил сержант, роясь в бумагах, которые лежали перед ним на колченогом столике. — Ты знаешь, что такое карцер?.. Нет?! Так вот узнаешь. Там крысы ростом с кролика. Номер двадцать седьмой! Дай ему хлеба и воды!..

Алсидес перестал плакать и без колебаний направился к солдату с кайзеровскими усами. Сержант не понял поведения мальчишки, истолковав эту покорность как доказательство его вины.

— Ты пробудешь там всю ночь, — вынес он скрипучим голосом приговор.

Солдат отворил дверь карцера, с отвращением передернув плечами, и улыбнулся Алсидесу дружеской улыбкой, которую тот надолго сохранил в памяти. Примостившись в углу на ящике, Китаеза вполголоса засвистел; он понимал, что его жизнь меняет курс.

Глава девятаяНочь без просвета…

По коридору полицейского участка еще бродили холод и ночные тени, когда номер двадцать седьмой разбудил Сидро. Он спокойно дремал, и, наверное, ему что-то снилось, потому что по его скуластому лицу блуждала улыбка, безмятежная, как утренняя заря.

— Ну, как ты?!

— Доброе утро, — ответил Алсидес. — Да ведь ночь еще! — поправился он, увидев, что не рассвело.

— Поди намучился здесь?

— Да вроде нет. Спалось лучше, чем на складе… — И он потянулся, чтобы размять затекшие руки и ноги.

— Знаешь, тебя отпустили. Можешь идти на все четыре стороны. Почему ты ничего не сказал нашему сержанту?

— А что я мог сказать?.. Он думает, что я вор, а я не крал. Не крал, да и все тут. Душой моего отца, моей матери клянусь. Мне эти деньги на чай давали… Коли дают тебе деньги, они твои, верно, сеньор полицейский?

— Но Лобато твой друг.

— Мой друг… У меня здесь не было друзей, только сдается мне, что быть другом — это совсем другое.

— Он попросил нашего сержанта, чтоб тебя выпустили. Он добрый, хозяин твой…

Алсидес встал, провел рукой по лицу, словно хотел омыть его прохладным ветерком, веявшим из коридора, вопросительно взглянул на солдата и улыбнулся.

— Ну, беги, постреленок. И смотри не возвращайся. Даже мне здесь служить зазорно.

Мальчик сунул руки в карманы, чуть поеживаясь, словно утренний холодок покалывал кожу. Или то был нервный озноб? Полицейский что-то сказал ему вслед. Алсидес не расслышал. У выхода он обернулся.

— Если за мной Лобато придет, так передайте ему, пожалуйста… Пусть возьмет себе мои деньги, там больше пяти милрейс. Пусть добавит их к тем, что у меня отобрали…

— Ты не вернешься в лавку?

— Нет, я иду в жизнь!

И, насвистывая, как некогда его отец, звонко, заливисто, он сбежал по ступенькам. Группа торговок проскользнула мимо него в темноте… Ему так хотелось повидать Курчавого, поделиться с ним своими горестями… Он знал, что никто его ни в чем не заподозрит. Но разве он сможет пойти по улицам днем, при свете? Разве сможет забыть когда-нибудь, как над ним вчера измывались?

У самого мола виднелись расписанные цветами носы лодок и барка-паром, на которой ему так и не довелось покататься.

Эта река была для него рубежом.

— Эй, хозяин! — крикнул он барочнику, сидевшему на корме.

— Что новенького?

— Я попросить хотел, не подбросите ли на тот берег? Только денег у меня сейчас нет… Я потом заплачу.

Перевозчик жестом пригласил его.

— Вот спасибо!

Алсидес прыгнул в барку, прошел на корму и лег, глядя в небо. Утренняя звезда слепила ему глаза. И тогда только он заплакал. Беззвучно, чтобы никто не слышал. Слезы обжигали лицо, но в них он черпал мужество.

Когда перевозчик приказал распустить парус и паром отчалил, Алсидес сполз к борту и опустил руку в холодную речную воду. Это его успокоило. Так он и пролежал всю дорогу, а подручный хозяина тянул вполголоса грустную песню.

Рыжик