У Лукоморья — страница 32 из 67


ПОМИНАЛЬНИК

Были в михайловском доме, как полагается, два поминальника, один за здравие, другой за упокой. Каждое воскресенье в двунадесятый праздник поминальники отправлялись с кем-нибудь из дворовых богомольцев в вороническую церковь для поминовения всех скорбящих радостей и упокоения преставившихся рабов божьих — Пушкиных, Ганнибалов и их дворовых людей.

Как-то утром пришла нянька к Александру Сергеевичу, чтобы взять с собою в церковь поминальник. Пушкин и говорит ей: «Постой, говорит, минутку, нужно мне в эту святую книжицу записать одного дружка». Взял поминальник за упокой и написал в нем «новопреставленного раба божия священнослужителя отца Лариона». Нянька-то была неграмотная, ей и невдомек, про что написал Александр Сергеевич.

Принесла она поминальник в церковь, заказала просвирки, едала всё ктитору и стала бить поклоны. Подошло время поминовения. Вышел поп Ларион из алтаря и стал листать поминальник, сперва о здравии, потом за упокой. Читал поп скороговоркой, как все попы это делают: «Еще помолимся о преставившихся рабах божьих Аврааме, Петре, Иосифе, боярыне Марии...» — и дошел до свежей записи Александра Сергеевича. Поперхнулся. Перевернул страницу. Глянул на обложку и говорит: «Эва бес, пакость какая!» Оглянулся по сторонам — заметили ли люди? А кто это нудное чтение слушает?! И вдруг видит: на паперти — михайловский барин, вид делает что молится, а сам чуть со смеху не помирает. Понял «поп-шкода», чья проделка, откашлялся, да как загудит во всю церковь: «Еще помолимся о новопреставленном рабе божьем боярине Александре». Сам завернул руку за спину, будто фелон поправить хочет, и Пушкину здоровенную дулю выставил,— мол, накося выкуси! А Пушкин — ничего, потому что сам был большой шкода.


ЗВОНАРЬ

Любил Александр Сергеевич в светлую неделю ходить к отцу Лариону в церковь Воскресения на Ворониче звонить в колокола. Один раз так ретиво звонил, что у попа голова колесом пошла. Подошел отец Ларион к колокольне и стал махать шапкой, чтобы звонарь кончил гудеть. Пушкин послушался, спустился на землю, подошел к попу, похлопал себя по животу и сказал: «Вот до чего твоей музыки набрался, не помещается!» Поп плюнул, помянул всех чертей и пошел к себе домой, а Пушкин через забор и в Тригорское — на куличи и пасху и с женским сословием христосоваться.


КУЛАЧНЫЙ БОЙ

Вот теперь давно уж нет кулачных боев на Сороти. А в старину были. Много охотников имелось до этой забавы. Иной раз на масленой под усадьбой Михайловского собирались люди в числе тысячи, а то и больше. Приходили все воронические, вельяне, опочане. Приезжали на лошадях, пароконно, тройками. Всяко было. Сперва гонялись друг за другом по озеру. Нужно было, чтобы запряженная в корню лошадь бежала рысью, а те, что по сторонам, — скакали. Лихие люди геройство свое показывали. Станет такой богатырь в сторонке, выставит перед собою руку, а на него во весь опор лошади скачут. Когда подлетят кони, он должен ударить ладонью по торцу оглобли и остановить тройку.

Это считалось большим искусством, и такого лихача угощали всем обществом. Другие силачи на этом игрище руками ломали железные подковы, ременные гужи рвали.

Потом все, кто был на гулянье, разделялись на две части и устраивались линиями в боевом порядке. Сперва с обеих сторон выходили малолетки и начинали задир. Потом шел поединный бой. Выходил из линии какой-нибудь молодец, вызывал соперника, и начинался бой. А уж потом всенародное сраженье. Бывало, после сраженья иных с поля да прямо на господский двор Михайловского несли, кости вправлять...

Пушкин любил смотреть на эти игрища, а иные помещики здесь и сами свое молодечество показывали.


СЛАДКАЯ БАНЯ

У меня в деревне Савкино байня дюже хорошая. Без трубы, одна каменка. Топлю я ее, покуда от ней не пойдет вопль и она не станет сладкая. Тогда я открываю в потолке душник и выпускаю зной, беру веник и иду мыться. Хорошо драть свое естество веником, когда оно еще не умылось.

Иногда хожу в байню не один, а два раза. Зайду, попарюсь, обомлею, потом уйду в избу. Ежели воды и тепла много, то обязательно схожу в баньку пострадать еще разок. Не пропадать же такому веселью и прелести. Ежели сам второй раз не схочу идти, гоню жену, а сам иду квас пить. Выпью шесть-семь кружек, успокоюсь и на печь.

Вообще сказать, черные байни, ежели они топленные по-настоящему, ольховыми дровами, дюже пользительные. Угару, сажи, копоти и иных средств утомления в них не бывает. Моя байня куда лучше, чем заповедницкая, хотя в той и чисто, как в часовне, и она совсем господская. От нее у меня завсегда делается общее снижение сил и головокруженье. А от моей байни я имею одну восторженность и сладость во всем теле.

Рубил свою баньку я сам. У нас, у савкинских, испокон веков всяк сам себе рубит. У каждого своя байня. Без байни, как без порток,— тоскливо и простудно!

ПЕСНЯ

Еще несколько лет тому назад, в начале осени, местные цыгане, прежде чем разойтись на зимние квартиры, обычно приходили в Михайловское и разбивали свой табор неподалеку от озера Маленец. Здесь они жили у своих костров, отсюда по утрам расходились на свой цыганский промысел: кто погадать, кто поменяться лошадьми...

Как-то в течение почти целого месяца я наблюдал со своей околицы картину, которая неизменно вызывала в моей памяти образы пушкинских «Цыган»:

Крик, шум, цыганские припевы,

Медведя рев, его цепей

Нетерпеливое бряцанье,

Лохмотьев ярких пестрота,

Детей и старцев нагота,

Собак и лай и завыванье,

Волынки говор, скрып телег,

Всё скудно, дико, всё нестройно,

Но всё так живо-неспокойно...


Когда наступали сумерки, я любил приходить к табору, здоровался со старшим, подсаживался к костру и вместе с другими смотрел на огонь. В огне всегда можно увидеть лицо какого-то человека и мысленно поговорить с ним.

— Ты не думай,— говорил мне старший,— мы здесь ничего плохого никому не сделаем, и дерева не тронем, ничего не тронем... Мы знаем, Михайловское — для всех святое место. Это и наше святое место... Здесь цыгане осенью испокон веков табором стоят... Старики рассказывали, что сам Александр Сергеевич позволил нам здесь стоять и шатры ставить и даже, говорят, бумагу дал, чтобы никто нас не обидел. Только эта бумага во время войны затерялась, когда немцы почти половину здешних цыган перерезали... Он всегда ходил к нам. Наши бабы ему ворожили... Любил он песни цыганские. И мы пели ему.

Я попросил, чтобы и мне спели какую-нибудь старую, самую старую, «пушкинскую» песню.

— Ваня,— крикнул цыган,— позови Глашку с дочкой, пусть идут сюда!

Подошли цыганки — одна совсем старая, другая помоложе. Они о чем-то между собой говорили — по-цыгански, шумно. Подсели к костру. Притихли и запели:

В первый раз тебя увидел,

Чистоту твою предвидел,

Да, я предвидел,

Моя, моя дорогая.

Уж как я тебя искал,

Кликал, плакал и вздыхал,

Да ты не слышала,

Ох, да ты не слышала.

Уж как я тебя найду,

Всю цветами уберу

Да расцелую.

Ох, да ох, да расцелую.

Расцелую, размилую,

Жизнёнком назову я,

Эх, да ты жизнёнок мой,

Моя, моя дорогая!


Песня мягко стлалась по озеру, медленно уходя в туман, и там тонула где-то в спящей Сороти.

— Хорошо тебе? — спросила старая цыганка.

— Хорошо, — сказал я, стараясь не глядеть на нее, потому что в глазах моих стояли слезы.

В это мгновение в огне костра я ясно увидел улыбающееся лицо Пушкина, который вместе со мной слушал эту старинную цыганскую песню.

„ЕЛЬ-ШАТЕР“

15 мая 1965 года было траурным днем в Пушкинском заповеднике: современница Пушкина — «ель-шатер» Тригорского — приказала долго жить...

Дерево скончалось после тяжелой продолжительной болезни. В последние дни с его израненной вершины густой струйкой стекала на землю прозрачная смола — живица. Текла, как слезы по лицу умирающего старого человека.

За год до смерти дерево было обнесено специальным ограждением и одето в «леса». Через них можно было близко разглядеть, что делалось на стволе и вершине его, тщательно обследовать многочисленные рапы, нанесенные ели в июле 1944 года.

Ран было много, очень много. Они были нанесены осколками мин и шрапнелей. Ко всему тому на дереве были обнаружены пулевые ранения, их были десятки. Уже тогда, в 1944 году, историческое дерево стало инвалидом Великой Отечественной войны, но, израненное, стойко сопротивлялось смерти. За три года до гибели старая красавица еще плодоносила, заботясь о продлении своего рода. Золотые шишки ее гроздьями свисали с верхних сучьев.

Немало этих шишек-семенников было мною разослано по городам и весям, по адресам людей, желавших отвести у себя на родине племя знаменитой пушкинской ели.

Но вот после суровой зимы 1962/63 года, когда в Михайловском и Тригорском морозы побили несколько старых сосен и елей, состояние «ели-шатра» резко ухудшилось. Плодоношение ее прекратилось и впредь больше уже не возобновлялось: сказались старые болезни и раны. Сказались и последствия губительной зимы 1939/40 года, когда вымерзли все старинные сады Михайловского, Тригорского, Петровского, как, впрочем, и все вообще сады северо-западной части России.

Тогда, весною 1940 года, ученые-специалисты, профессора Белосельская и Шиперович, вызванные в заповедник из Ботанического сада Академии наук, установили и в историю болезни «ели-шатра» записали: «Дерево от морозов сильно ослабело и сохранило только половину своей хвои, остальная часть ее отмерла и осыпалась, а ветви усохли... Однако почки дерева, заложенные в прошлом году, дали запоздалые, хотя и укороченные, побеги...»