Денщик подал капитану кружку с чаем. Смородинов поблагодарил, обхватил кружку ладонями и сказал, будто оправдываясь:
— Холодновато, руки мёрзнуть, — помолчал немного, выдерживая паузу, потом подмигнул лукаво. — Всё, господа, готовьтесь, генерал Брусилов готовит наступление.
— Слава богу! — выдохнул Валишевский.
— Нынче в штабе как в курятнике — шумят, суетятся, — Смородинов сел на место штабс-капитана, сдвинул в сторону карты. — Нам поручено провести разведку боем. На рассвете силами батальона поднимаемся в атаку. Задача: обозначить огневые точки противника и глубину его обороны. Ваша рота и рота штабс-капитана Бабенко пойдут первым эшелоном, рота капитана Иванова в резерве. Цепи ставьте пореже, и скажите солдатикам, чтоб пулям кланяться не стеснялись. Уж лучше в грязи испачкаться, чем в крови. Грязь отстирать легче.
Слушая Смородинова, Андреев думал: вот и кончилось это бесплодное однообразное сидение в окопах и теперь он докажет, наконец-то, всем свою полезность, и Валишевскому в том числе. Прекратятся придирки, издевательский тон, постоянные намёки на инфантильность. А если случится погибнуть или быть раненым — значит, такова судьба. Не страшно.
Остаток дня Андреев провёл в непривычном для себя возбуждении. Это не было тем ознобом, который он испытывал после словесных перепалок с сослуживцами. Отнюдь. Он чувствовал подъём, воодушевление, незнакомую ранее лёгкость, которая подталкивала его к действию. Андреев заглянул во взвод, предупредил Тугарева о предстоящей атаке и попросил фельдфебеля проверить людей перед боем. Потом вернулся в блиндаж, к сожалению пустой, и пил чай — горячий, невкусный и ненастоящий. Пробовал написать письмо Катерине, но слова ложились на бумагу неровно, да и не те, и он комкал один лист за другим и бросал их в печку. Денщик Сергуня, глядя на столь бессмысленный перевод бумаги, хмурился и матерился негромко.
Ближе к ночи в блиндаж стали возвращаться офицеры роты. Андреев пробовал завязать разговор, но его не слышали или не слушали, и в ответ на раздражённое восклицание Валишевского: «Ложитесь спать, прапорщик!» — он вышел на улицу, присел на ящик из-под снарядов и долго смотрел в темноту, припорошенную чувственной сыростью. Как это красиво: чувственная сырость темноты. Почти как у Лермонтова. «Ночь тиха. Пустыня внемлет». Нет, не то… Впрочем, не важно. Есть ли вообще смысл думать сейчас о стихах? Уж лучше о жизни, о том, что было и что будет. О том, как всё произойдёт — а спать в такое время просто невозможно. Невозможно…
Его окликнул Валишевский:
— Вы так и просидели здесь всю ночь?
Андреев посмотрел на командира роты, не до конца понимая, чего тот хочет, потом кивнул. Да, так и есть, всю ночь. Хотя нет, ночь ещё не закончилась. Небо по-прежнему черно, воздух по-прежнему тёмен, и не видно тонкой светлой полосы на востоке — нет ничего, что предвещало бы скорый рассвет, только шаги и звон металла. К чему бы это?
— Поднимайтесь, прапорщик. Пора.
Ах да… Андреев встал, расправил шинель под ремнём. Война, он на войне и скоро надо идти в бой — в его первый в жизни бой.
Окопы были полны солдат. Андреев с трудом добрался до своего взвода, поискал глазами Тугарева. Фельдфебель появился откуда-то снизу, как чёртик из табакерки, только лицо его не было исполнено бессмысленного эгоизма, наоборот, сосредоточенность сквозила во взгляде, в мимике, в словах.
— Вашбродь, люди собраны, оружье в порядке.
Андреев не ответил, лишь кивнул слабо. Вспомнился последний разговор с Валишевским: что он там говорил про кладбище? И, кстати, где отец Алексий? Уж ему-то надлежит быть здесь точно. Наверное, ещё не дошёл. Или прошёл. Жаль. А Катерине так и не написал.
— С богом, господа, — услышал он голос Валишевского.
Штабс-капитан первым поднялся на бруствер, за ним стали подниматься солдаты. Андреев замешкался; впился пальцами в край окопа, попробовал подтянуться, но пальцы скользнули вниз, и он неловко ткнулся лицом в землю. Вспыхнуло возмущение: надо было ступеньки вырубить… Кто-то подставил ему плёчо, сверху протянулась рука.
— Держись, вашбродь.
Андреев ухватился за руку, неуклюже вскарабкался наверх, огляделся. Только сейчас ночь начала отступать. Воздух посветлел, потяжелел, присел в низинках вязким туманом. Фигуры солдат на фоне уходящей темноты проступали всё отчётливей, и всё отчётливей проступали очертания бесконечно длинных рядов колючей проволоки, той, что вчера днём тянули австрийцы. И ни одного кустика, ни одного клочка травы, пусть пожухшей и помятой после зимы.
Андреев расстегнул кобуру, вынул револьвер. Сердце откликнулось на это действие резким ударом; вот и стал он частью того целого, которое зовётся войной. Прапорщик… Надо же, прапорщик. Думал ли он год назад, что наденет военный мундир, прицепит саблю и скажет знакомому миру: прощай. Странно. Что ж, посмотрим, что из этого получится.
Зареготал пулемёт, грянуло запоздалое «ура». Солдатские цепи рванулись вперёд. Не желая отставать, Андреев ускорил шаг. Пулемёту ответили винтовки, и Андреев тоже выстрелил — раз, два, три… Несильный удар в грудь остановил его. Он опустил глаза — в шинели чуть правее пуговицы появилась дырка. Вечером её не было, он бы заметил, да и не позволил… Ноги подкосились, и он осел в грязь. Голова налилась тяжестью, начала запрокидываться, удержать её сил не было. Андреев вздохнул разочарованно и лёг на спину.
— Вашбродь! — над ним склонился Тугарев. — Ты чего? Живой что ли?
Андреев нащупал руку фельдфебеля, сжал.
— Тугарев… Тугарев…
— Здесь я, вашбродь.
— Это счастье, Тугарев, это… счастье для солдата умереть за Отечество!
— Какое ж тут счастье, вашбродь. Тоже мне… Это обязанность, — Тугарев склонился ниже. — Щас мы тебя до лазарету отнесём. Рана так, пустяковая, не бойся. Дохтор у нас добрый… А счастье, вашбродь, оно по ту сторону войны, — и вздохнул. — Прячется.
Крепкие руки подхватили Андреева под плечи, приподняли. Дышать стало легче. Андреев хотел сказать, чтоб оставили его здесь, на земле, что теперь он справится сам, но вместо слов наружу вырвался кашель.
— Ты уж помолчи, вашбродь, — опять заговорил Тугарев, — ты уж помолчи. А мы тебя донесём. Мы тебя донесём.
Андреев улыбнулся — снова запахло яблоками. Казалось бы, должно пахнуть гарью и землёй, в крайнем случае, страданием, ибо ничем иным война пахнуть не может. Но пахло яблоками. Вербными. Кисло-сладкими.
Свой счёт
Веретено застыло — не потому что пальцы разучились скручивать нить, нет. И не потому что приходится сидеть за куделью против желания… Ах, как играет гармошка. Наверное, Лёнька Голин, или Рябинин дядя Паша. Ни один другому не уступит. И оба уходят завтра. Кто теперь так сыграет?
Голос гармошки оборвался, и стало слышно, как по крыше кто-то стучит. Будто птица выбивает из-под дранки жучков. Маруся прислушалась, но гармонь запела вновь, и нестройный хор потянул, заглушая стук:
Как родная меня мать
Провожала,
Тут и вся моя родня
Набежала…
Ах, как играет… А может, бросить прялку да пойти на улицу? Говорила мама — ступай, только старики да дети по избам сидят ныне. Да и те, верно, не усидели. Вся деревня на проводы вышла. Грех не попрощаться, иначе получится, сама себя наказала. За что? Не из-за Васьки же Большакова.
Нет. Нет-нет… и Большаков тут не при чём, ну его. Отец жаловался: рушники не вышиты — вот и надо нитей навить, а Татьяна потом петухов да олешек на рушниках тех вышьет, и красиво будет, и отцу в радость…
Голоса становились глуше, расплывались в воздухе, мешались с собачим лаем и, наконец, вовсе стихли. Значит, ушли на тот край, к прудку. Жаль, теперь и не послушать даже.
По крыше вновь застучали, и почти сразу с улицы долетел рассерженный голос бабушки.
— Куды? Куды забрался, бес? Вот возьму ухват-то! Манька, эй! Выглянь-ко! Опять жених твой чудит.
Маруся воткнула веретено в кудель, подошла к окну. Неужто Васька?
— Кто, бабуль?
— Да хто ж ещё? Кольша, сынок шваря топанского, будь он неладен.
— Не, бабуль, то не жених.
— А хто ж тоды? Пошто он, еретик, ёлку к крыше прибивает? Жених, знамо. Тож на войну собрался. Вот ведь беда, сопли до поясу, а туда же.
Худенький паренек, оседлав охлупень, прилаживал к стамику пушистую ёлочку, и будто не слышал ничего. Трёхшёрстная кошка сидела рядом, с любопытством поглядывая на человека.
— Слазь, говорю! Уууу, Ирод. Манька, выдь на волю!
— Бабуль, да…
— Выдь, говорю! — и, продвигаясь боком к крылечку, погрозила парню пальцем. — Погоди, у меня в печи чугунок стоит, вот принесу щас кипятку.
Маруся качнула головой: что за напасть — ни один так другой — подхватила с комода цветастый плат и вышла на улицу.
Паренёк стучал молотком, вбивая в тонкое деревце трёхвершковые гвозди — если уж вырвать кто решиться, так чтоб с крышей вместе. Вечерний воздух отзывался на каждый удар звонко и протяжно. Маруся отошла к черёмухе, обхватила плечи руками и сказала насмешливо:
— Эй, Кольша, чего людям спокою не даёшь? Вечер на дворе, а ты по крышам лазишь. Угомонись.
Паренёк смолчал, по-прежнему не желая кого-то замечать.
— Слазь, чума. Слышь? А станешь дальше молчать, так я с тобой тоже боле говорить не буду.
Угроза подействовала. Кольша опустил молоток и посмотрел вниз. Угловатые брови потянулись к переносице, а хриплый голос, совсем не подходящий к застенчивому румянцу на скулах, произнёс:
— А как слезть-то?
— А залазил как?
— По лесенке.
— Вот по лесенке и слазь. Да шевелись, а то бабуля в самом деле кипятку принесёт.
Кольша дёрнул ёлочку, проверяя, хорошо ли держится, и полез вниз. Старенький пиджак на острых плечах запузырился, и Маруся вздохнула: ну надо же — жених. Давно ли восемнадцать исполнилось? Вот смех-то. Обломает его Васька, как есть обломает. Не посмотрит, что молод так.