У нас все хорошо — страница 56 из 64

Никакой. Нет никакой разницы. Да, я понимаю. С какой стороны ни посмотри, абсолютно все равно. Дело только в том, чтобы сохранить все так, как было, когда еще была семья. Построить бы себе подобие маленького алтаря для моления о своей бренной ноше, а в доме хозяйничать по собственному усмотрению и себя немного ограничивать, но из-за себя самой, а не из-за Ингрид или Рихарда. Ингрид (она в первую очередь) наверняка посмеялась бы над колебаниями и угрызениями матери.

Для успокоения совести Альма все-таки хотела бы переставить ульи обратно и сделала бы это, если бы чувствовала, что сможет вынести физическое напряжение, связанное с обратной перестановкой. Но она этого не чувствует. Посему она откладывает все на потом. Нацепив стоптанные садовые башмаки, она выходит в сад, чтобы не спеша вычистить домик с ульями, источник ее душевного тепла и равновесия. Полстолетия назад, когда осенью, после аншлюса, Рихард купил этот пчелиный домик у соседа, поспешившего покинуть страну, и распорядился перетащить его с помощью лебедки через стену, Альма никогда бы не подумала, что то, что она испытала тогда, она будет испытывать всегда при работе с пчелами, не важно, во время войны, или после смерти детей, или сейчас, когда Рихард тоже постепенно уходит от нее.


Рихард лежит в двухместной палате, в дверь которой Альма сначала тихо стучит, прежде чем повернуть ручку и войти. Маленькая комната выглядит просторнее, чем накануне, потому что второй кровати нет. Рихард лежит, вытянувшись, на своей койке, как мышь в мышеловке. Одеяло плотно облегает его тело, руки лежат поверх него. В правом запястье, между узловатых жил, торчит канюля, по которой в тело Рихарда поступает кровь. Его голова покоится ровно посередине подушки, словно выставленная напоказ. В ноздри вставлены две резиновые трубки, челюсти плотно сомкнуты, а тонкие губы будто спаяны. Глаза же, наоборот, широко раскрыты. Не реагируя на приветствие Альмы, он озадаченно смотрит в потолок, словно видит там вещи, Альме недоступные. О чем он думает в этот момент, в каком мире находится? Альме очень хотелось бы знать.

— Это я, пунктуальна, как англичанка.

Но Рихард, кажется, снова не узнает ее, даже по голосу.

— Это я, Альма. Не хочешь взглянуть на меня?

Она снимает куртку, вешает на дверной крючок. Принесенные фрукты она кладет на столик у окна и подвигает стул к кровати Рихарда. Прежде чем сесть, она склоняется над лицом мужа и целует его в желтоватый бледный лоб, в то место, куда не достали удары Синделки. Кожа у Рихарда горячая. В белках глаз видны лопнувшие сосуды. С сухих, как солома, ладоней сходит корка, под которой можно разглядеть зеленоватые вены.

— Несси? — спрашивает он, имея в виду свою сестру, умершую в начале года, которая навещала его, только пока была возможность его в очередной раз обобрать.

— Это я, Альма, твоя жена.

Он поворачивает к ней голову и разглядывает ее так, будто она сбежала из зоопарка. Затем улыбается и с трудом произносит:

— Берегись.

Выражение, знакомое Альме по прошлой жизни. Она решает, что этим он хочет сказать, что она ему нравится.

— Я красивая? — спрашивает она.

Он кивает. Спустя некоторое время он отчетливо произносит хорошо и да, потом даже выговаривает почему и еще что-то по поводу чего-то белого, что Альма, однако, понять не может. В связи с чем ей кажется, что Рихард хочет спросить, почему он лежит тут или почему она пришла только сейчас. Хотя вообще-то под этим можно понимать многое. Почему Отто его не послушался. Почему Ингрид дует через соломинку в свой лимонад. Кислород, который Рихард получает через трубочку, для увлажнения просачивается через емкость с водой, закрепленную на стене. В широком сосуде образуются большие пузыри. Слышится громкое бурление.

— Ничего не поделаешь, — говорит Альма. Один из ее стандартных ответов, который, к сожалению, не всегда подходит. (Вариант: Можешь не волноваться.) И на этот раз ей опять не удается скрыть, как мало из сказанного Рихардом она смогла понять. Рихард реагирует грубо. Она берет всю вину на себя и просит его повторить сказанное, потому что в последнее время у нее ухудшился слух и с первого раза она не все может уловить. Она еще может понять, что под пфтарить надо понимать повторить, но прочая толчея звуков остается для нее загадкой, поэтому она отвечает просто что-нибудь (если я тебя правильно понимаю) и на всякий случай добавляет:

— Иногда у меня прямо каша в голове.

Это также раздражает Рихарда.

— Да-да, — произносит он, хмуря лоб, как будто подозревает Альму в том, что она не слушает его, или не прилагает достаточно усилий для понимания, или выбирает плохой момент для того, чтобы продемонстрировать ему, что у нее в голове одна труха. Дурой родилась, дурой и осталась. Однако, когда немного погодя он начинает делать знаки руками, Альма наконец понимает, что он просит ее подать ему очки, которыми он не пользовался вот уже многие месяцы. Альма находит очки на полочке над раковиной рядом со стаканом для вставной челюсти, которую она недавно отдавала в ремонт. Цепляя дужки очков за большие, хрящеватые уши, Альма старается не задеть раны. Лицо Рихарда просветляется, потому что он снова лучше видит. Теперь Альме кажется, что Рихард наконец по-настоящему осознал ее присутствие и рад, что она рядом. Он переводит на нее взгляд. Сейчас ей верится, что в его взгляде она улавливает определенную ясность, за которой прячутся еще связные мысли.

И тогда она начинает рассказывать о переворотах у восточных соседей, о Венгрии, где в эти дни рухнула диктатура пролетариата, о ситуации в ГДР, где сорокалетняя годовщина государства рабочих и крестьян была отмечена массовыми арестами. Михаил Горбачев был в Берлине и вдохновил на дальнейшие реформы. Это произвело впечатление. Она рассказывает о выборах в земле Форарльберг, где абсолютное большинство получила АНП. О дятле, который долбит новую водосточную трубу у Вессели, их соседей. Да, он все еще жив, сегодня утром он снова был там. Малолетняя дочка их сына, который теперь живет в их доме, не дает достать ружье из шкафа, такая же сентиментальная, как и я. Только представь себе, я неделями откладываю и не подстригаю траву в саду, потому что в прошлый раз случайно зашибла веретеницу и лягушку. Около полудня ко мне заглянули двое рабочих с улицы и предложили убрать палую листву. Под деревьями уже кислятиной пахнет, особенно с плодовых деревьев осыпаются листья, но трава слишком высокая для работы с граблями, да к тому же как подумаю о веретенице с лягушкой… в общем, я отправила рабочих восвояси. Мне кажется, что в последнее время я стала немного странной. В этом наверняка вина восхитительного одиночества, в котором я живу, одной быть иногда не очень легко. Когда весной мне пришлось ликвидировать трутневый расплод, мне это так тяжело далось, это было такое же похожее чувство, как и при последнем подстригании травы, будто я совершенно жалким образом не справилась со своим делом. Вместо того чтобы сказать себе: «Да что, в конце концов, случится, если у меня не получится. Ну будет у меня вместо пяти только четыре улья или вместо четырех только три, подумаешь, несчастье какое». Но нет, я была совершенно подавлена этим и теперь просто не смогу уже больше никогда убить пчелиную матку только потому, что она лишняя. Думаю, отчасти дело в детях, из-за того, что они умерли. После стольких лет даже странно, что эта боль еще не переболела. Думаю, это уже никогда не изменится. Знаешь, когда матка погибает в брачном танце и рой ползает у летка в ее поисках, тогда я спрашиваю себя, погибнет ли теперь и этот улей и почему я не слежу внимательнее, почему они у меня умирают, стоит мне лишь повернуться к ним спиной. Не могу и передать тебе, как я рада, что скоро придет зима. Сегодня утром я готовила к зиме пчелиный домик, на этот год все, покончено с делами, погода была очень подходящая, совсем как мое настроение, так себе, но мне не в тягость. Сильно ветрено. Ранним утром, если ты заметил, небо было словно раздутое, а ночью вдруг случился такой грохот, и я уже хотела было полицию вызывать, потому что сначала никак не могла понять, в чем дело, а потом увидела, что от ветра с полки свалилась одна книга. Одна из твоих. Она, должно быть, стояла совсем с краю, nomen est omen[82], она так и называется The Outsider[83]. Откуда она у тебя? Онамне до сих пор не попадалась. Думаю, лучше всего будет, если я ее прочту, может быть, начну уже сегодня, потому что ты, собственно, тоже был аутсайдером. Мне кажется, это меня в тебе больше всего и привлекало. Я еще прекрасно помню, как мы с тобой познакомились, мы тогда были помоложе, чем сейчас, такими молодыми, как сам двадцатый век, и мы совершали с университетской группой любителей природы восхождение на Ракс, шли по открытому склону Даниельштайг, ты со своим значком туриста на лацкане, и ты сказал, что жизнь — это юдоль печали и что она совершенно бессмысленна, а я ответила: взгляни на эту озаренную солнцем вершину, на горные сосны, на глыбы скал, и то, что я могу всем этим наслаждаться и чувствовать свою силу на восхождении и радоваться этому, вот из-за этого и стоит жить. Это было в 1927 году, помнишь? Я не переставала надеяться, что смогу избавить тебя от пессимизма, поэтому регулярно давала тебе мои бутерброды. Так как у тебя водились деньги, ты никогда не брал с собой бутербродов, а у нас денег вечно не хватало, и поэтому мы брали бутерброды и ели их на ходу. Да, чудесное было время, двадцатые и тридцатые годы, мне кажется, для меня они были тем, что называют расцветом сил. Я была счастлива, я имею в виду: в том смысле счастлива, что не предполагала тогда, что жизнь окажется большой гонкой с препятствиями, которая в конце концов утомляет. А для тебя расцветом сил были пятидесятые, мы с тобой как-то говорили об этом, ты назвал их поздним подарком, хотя думать о том, что война — родоначальница всех вещей, нельзя, оно и не так вовсе, война — родоначальница только новых войн, и ничего больше. Мне кажется, в пятидесятые ты вновь обрел ту эпоху, в которую родился, — время перед Первой мировой, никакой существенной разницы между седобородым Реннером