У парадного подъезда — страница 37 из 61

Причем канонизация «Пира…», в полном соответствии с его собственной природой, шла в двух направлениях: философском, о котором речь уже шла, и — политическом. В примере из Огарева политический подтекст явственно проступает, в случае со стихотворениями Льва Мея «Барашки» (1861) и Тютчева «Современное» (1869) он становится главенствующим.

В первом тема народного освобождения реализуется с помощью нехитрой метафоры волны — народ-, в развитии аллегорического сюжета участвуют и обязательный в структуре «пушкинианского» канона челн (ялик), и простосердечье интонационного строя, и пересечение разных цитат из хореических стихов Пушкина в пределах одного произведения (у Мея: «Вас теперь насильно гонит…»; у Пушкина в «Бесах»: «Кто они? Куда их гонит?..»)…

По Неве встают барашки;

Ялик ходит ходенём…

Что вы, белые бедняжки,

Из чего вы, и о чем?..

Что ж вы, глупенькое стадо,

Испугалися-то зря?

Там и запада не надо,

Где восточная заря.

Где невзгода — уж не горе,

Где восстал от сна народ,

Где и озеро, что море,

Гонит вас: «Вперед, вперед!»

Во втором, тютчевском, тема «Пира…» — торжество духовной победы русского царя над своим самодержавным гневом — пародийно (и, одновременно, с сатирической горечью) отождествляется с темой русско-турецкой войны; пушкинскому противоположению мира и милости — войне и «святой злобе» в свою очередь противополагается национально-государственная идея отмщения за пролитую турками, и преданную западными державами христианскую кровь русских. «Флаги реют на Босфоре»; — но не «пестрые флаги» примирения и радости, а вражеские знамена грядущей брани:

Флаги веют на Босфоре,

Пушки празднично гремят,

Небо ясно, блещет море,

И ликует Цареград.

И недаром он ликует:

На волшебных берегах

Ныне весело пирует

Благодушный падишах.

Угощает он на славу

Милых западных друзей

И свою бы всю державу

Заложил для них, ей-ей.

Из премудрого далека

Франкистанской их земли

Погулять на счет пророка

Все они сюда пришли.

Пушек гром и мусикия!

Здесь Европы всей привал,

Здесь все силы мировые

Свой справляют карнавал.

И при криках исступленных

Бойкий западный разгул

И в гаремах потаенных

Двери настежь распахнул.

Как в роскошной этой раме

Дивных гор и двух морей

Веселится об исламе

Христианский съезд князей!

И конца нет их приветам,

Обнимает брата брат…

О, каким отрадным светом

Звезды Запада горят!

И все ярче и милее

Светит тут звезда одна,

Коронованная фея,

Рима, дочь, его жена.

С пресловутого театра

Всех изяществ и затей,

Как вторая Клеопатра

В сонме царственных гостей,

На Восток она явилась,

Всем на радость, не на зло,

И пред нею все склонилось:

Солнце с Запада взошло!

Только там, где тени бродят

По долинам и горам

И куда уж не доходят

Эти клики, этот гам,

Только там, где тени бродят

Там, в ночи, из свежих ран

Кровью медленно исходят

Миллионы христиан…

Страшной иронией наполняется формула из пушкинской сказки: «Кто всех краше и милее», переиначенная у Тютчева в «И всех ярче и милее…». Радостные клики превращаются в гам… Как все это не похоже на другую — тоже «политическую» — вариацию Тютчева на тему «Пира…», созданную гораздо раньше и посвященную предмету, куда более близкому сердцу поэта, — торжеству всеславянства, необходимости братского единения славянских народов. Имеется в виду стихотворение «К Ганке»:

Вековать ли нам в разлуке?

Не пора ль очнуться нам

 И подать друг другу руки,

Нашим кровным и друзьям?

Вот среди сей ночи темной,

Здесь, на пражских высотах,

Доблий муж рукою скромной

Засветил маяк впотьмах.

О, какими вдруг лучами О

зарились все края!

Обличалась перед нами

Вся славянская земля.

Горы, стены и поморья

День чудесный осиял,

От Невы до Черногорья,

От Карпатов за Урал[94] (…)

И наречий братских звуки

Вновь понятны стали нам.

Наяву увидят внуки

То, что снилося отцам!

Ничто не объединяет два эти стихотворения — «Современное» и «К Ганке», — ни смысл, ни повод создания. Только единство канона, с которым они в равной мере соотнесены, только каноническая связь, пришедшая на смену контекстному бытию, только пушкинское начало русской поэзии, ставшее неким залогом ее — пусть к тому моменту уже и ослабленной — цельности.

* * *

Рано или поздно с «Пиром…» должно было произойти то, что произошло: уже не Петр, а Пушкин оказался героем создаваемых вослед «Пиру…» стихотворений.

Это было вполне естественно и предопределено общим движением русской культуры, ее исторической судьбой. Подобно тому, как поэзия медленно, но верно утрачивала единый, пронизывающий собою все ее уровни, живой контекст, утрачивала его и культура в целом. И если в поэзии этот процесс привел к появлению «канонизированных» текстов, на фоне которых оказываются-связанными даже внутренне разнородные произведения, то и культуре с необходимостью предстояло определить писателя, на фоне которого она могла бы осознаваться как единая в разнообразии своих потенций. Этим писателем, по-своему, «мирски» канонизированным, стал Пушкин. Говоря словами современного поэта, «На фоне Пушкина снимается семейство». Канон стихотворный и канон «личностный» совпали, и это не могло не привести к новому повороту в рассматриваемом сюжете.

В 1853 году было создано стихотворение Вяземского «Из «Поминок»:

Поэтической дружины Смелый Вождь и исполин!

С детства твой полет орлиный

Достигал крутых вершин! (…)

Отрок с огненной печатью,

С тайным заревом лучей (…)

Там, где царскосельских сеней

Сумрак манит в знойный день,

Где над роем славных теней

Вьется царственная тень; (…)

Где в местах, любимых ею,

Память так о ней жива

И дней славных эпопею

 Внукам предает молва,—

Там таинственные громы,

Словно битв далеких гул,

Повторяют нам знакомый

Отклик: Чесма и Кагул.

Все ясней, все безмятежней

Разливался свет в тебе,

И все строже, все прилежней,

С обольщеньями в борьбе,

На таинственных скрижалях

Повесть сердца ты читал. (…)

Для Вяземского канонизирование Пушкина — процесс отнюдь не беспечальный; канонизировать — значит отделять от себя, прощаться с частью собственной биографии и осознавать ее фрагментом абстрактновсеобщей истории. Потому и следование «Пиру…» наполняется особым содержанием; торжественный хорей неожиданно обручается с поминальной интонацией, а чеканная стилистика постоянно расплывается в медитативно-элегическую образность. И тем не менее Вяземский сознательно участвует в «канонизации», сознательно ставит Пушкина в центр стихотворения, отводя ему то место, которое сам Пушкин в «Пире…» отвел Петру. Младший современник Вяземского предстает здесь царственным избранником поэзии, ее смыслом и целью, залогом ее единства. И поэтому в новых, внеконтекстных условиях мыслимо было построить стихотворение контекстно, однократно примирив «центризм» канона и бытийственность контекста. Цитаты, вкрапленные в текст Вяземского, принесены как бы в дар его герою, Пушкину; они ложатся траурным поэтическим венком к возводимому памятнику «Вождя и исполина». Уже в первых двух из процитированных строк незримо присутствует Рылеев («Где герою вождь свирепый»); о нем же заставляет вспомнить строка «Там, где царскосельских сеней…»; элегические обертоны стихотворения скрыто перекликаются с «Богиней Невы» Муравьева, чтобы перекличка эта могла ясно обнаружить себя в другом «поминании» цикла, созданном гораздо позднее («Дельвиг, Пушкин, Баратынский») в 1864-м: «Сходит все благим наитьем / В поздний сумрак на меня…» Но и в том, и в другом случае это — не возвращение к «контекстной» культуре, а своего рода также поминание ее в форме «канонической» вариации на пушкинскую тему.

Сама же пушкинская тема чем дальше, тем больше приобретала мифологизированно-канонические черты, пока наконец этот процесс не достиг апогея в торжествах 1880 года, посвященных открытию памятника Пушкину в Москве. Торжества, их «концептуальная подоплеца», их смысловая кульминация в «Пушкинской речи» Достоевского, стремившегося канонизируемым образом Пушкина примирить Россию, сплотить российскую культуру, уже окончательно вступившую на путь своего расслоения, — все это достаточно освещено в литературе. Я же ограничусь одним эпизодом: А. Н. Майков одновременно с речью Достоевского опубликовал стихотворение «Пушкину» («Русь сбирали и скрепляли»), представляющее собою очередную вариацию на тему «Пира…» (опыт у Майкова тут уже был, как мы имели возможность убедиться). Собственно, уже в этом стихотворении со всей мыслимой определенностью завершается длительный процесс сближения судьбы Пушкина с судьбою его канонического стихотворения; завершается осознание Пушкина как темы русской литературы, как некой сводящей ее воедино силы. Но в рукописи у Майкова осталось еще одно стихотворение, гораздо более отчетливо (и оттого гораздо менее выразительно) говорящее об этом; о пушкинианстве, которому предстоит сначала воодушевить русскую культуру, а затем разочаровать ее. В этом, симптоматично названном «Пушкин», стихотворении, именно автор «Пира…» примиряет своей личностью весь свет, именно он раскрывает сердца людей навстречу друг другу, именно он оказывается ясной, прозрачной тайной отечественной истории — и сказано об этом взахлеб, в той интонации преувеличения, которая уже чоевата грядущим разочарованием:

Меж пяти морей российских