филистера), при всех обстоятельствах оно, не-обыденное, для меня, охваченного повседневностью, не актуально, «отключено», его как бы нет. Оно для меня, следовательно, как бы (или почти) не реально, не действительно. Я, может быть, и вспоминаю о нем, но как о каком-то ином, «лучшем», «высшем» мире, мне, по крайней мере — временно, т. е. на то время, что я «охвачен» повседневностью, недоступном. Если же я вступлю в этот мир, то, наоборот, моя повседневность, мои «будничные заботы» и т. д. сразу же потеряют для меня свое значение, в конечном счете тоже сделаются для меня — не действительными. Таким образом, «не-повседневная действительность», будем или не будем мы называть ее вообще «действительностью», предстает перед нами как отрицание действительности повседневной. И наоборот: повседневная действительность отрицает все прочие. Одно по отношению к другому принципиально не действительно.
Это значит, что сквозь действительность как «совокупность всего» проходит трещина, разрыв, делающий ее оторванные друг от друга части, т. е. в конечном счете ее саму, в ее — действительности сомнительной. Действительность, таким образом, существует как бы под подозрением в недействительности. Отсюда, о чем еще пойдет речь, те непрерывные поиски какой-то «истинной», «подлинной», «окончательной» действительности, столь характерные для Современности.
Для «переходного времени» (включая романтизм) характерно было скорее противопоставление «действительности» и «идеала», что и можно считать, пожалуй, той основной оппозицией, к которой могут быть сведены все остальные: поэзия — проза, обыденное — необычное и т. д. Само по себе это противопоставление означало, конечно, что действительность еще не окончательно завоевала свое ключевое положение. «Борьба идеального с реальным» о которой, как об основной характеристике современного ему мира, пишет Шеллинг,[80] закончилась лишь после романтизма и закончилась, как известно, победой реального, «падением в действительность»; прежде чем заняться этим падением, я хотел бы отметить следующее.
Одно, как только что было сказано, по отношению к другому не действительно; действительность отрицает действительность идеала, идеал — действительность самой действительности. Вместе с тем — и в этом, если угодно, заключен трагизм Современности — уже сами понятия, в которых формулируется оппозиция, показывают, и причем со всей очевидностью, что это и так, и не так, что отрицающие друг друга противоположности не равносильны, что их равновесие иллюзорно. Действительность, конечно же, перевешивает «всякие там» идеалы; потому-то мы ее действительностью и называем. Ясно, короче, что действительность все-таки действительнее идеалов, снов, («поэтических» или просто) мечтаний и т. д. Это подтверждается и опытом нашей (повседневной) жизни. Как бы часто я ни «перескакивал» из повседневности в «не-повседневные анклавы» и какой бы ценностью ни обладали они для меня, я все равно, хочу я этого или нет, вынужден возвращаться в повседневность. «Повседневная действительность — это следует подчеркнуть — сохраняет свой перевес и после таких скачков».[81] Без «анклавов не-повседневности» жизнь, в конце концов, можно себе представить (другой вопрос, согласились ли бы мы жить ею), без повседневности нет. Не-повседневное (идеальное, поэтическое и т. д.) может, следовательно, сколь угодно часто и решительно отрицать действительность повседневно-обыденного, это последнее все равно оказывается сильнее. Отсюда частный, приватный, необязательный характер всего «идеального» (поэзии, но также, конечно, и метафизики, и религии) в Современности. Все это, пред лицом господствующей действительности, не совсем действительно, не очень реально.
Ясно, что с таким положением дел примириться невозможно; поэтому последовавший за крушением романтического проекта «поворот к действительности» сопровождался, как мы сейчас увидим, переоценкой этой действительности; победив «высокий» идеал, она сама должна была, разумеется, попытаться занять его положение, т. е. перестать быть действительностью «низкой».
Уже в романтизме интерес к действительности непрерывно возрастает, причем существенный водораздел проходит, как кажется, между первым и вторым поколением романтиков.[82] Вряд ли нужно говорить, что особенно Э. Т. А. Гофман сыграл в этом развитии важнейшую роль. В самом деле: мир у Гофмана строится на все той же, очень последовательно проводимой им оппозиции: поэзия — проза, мечта — обыденность и т. д.; отличие от «ранних» романтиков заключается, однако, в том, что из предпосылки эта оппозиция становится принципом построения текста. «Ранние» романтики оппозицию лишь постулировали, действие же своих наиболее значительных произведений переносили в какой-то «совсем другой», более или менее «сказочный» мир (в идеализированное Средневековье как в «Генрихе фон Офтердингене» Новалиса, или в не очень правдоподобное немецкое, «дюреровское» Возрождение, как в «Франце Штернбальде» Тика); при этом противоположность между, например, «поэтическими устремлениями» героя и его «прозаическим» окружением вполне могла быть тематизирована, однако изображение этой «прозаической» действительности (тем более современной автору) естественно отсутствовало, отчего и сама противоположность теряла, конечно, в остроте. Совсем иначе у Гофмана: действительность уже в полной мере присутствует у него, со всеми ее существенными свойствами. Она присутствует как гротескная, уродливая, демоническая действительность, от нее, однако, уже нельзя (как бы некуда) отвернуться; ее присутствие сделалось бесповоротным. Отвернуться же (и бежать) некуда, потому что «противоположная сторона» (идеалы и т. д.) бледнеют и меркнут; какие-нибудь «золотые змейки», архивариус Линдхорст в качестве «Саламандра» и «Атлантида» в качестве «царства фантазии» («Золотой горшок») уже не могут, конечно, составить настоящую оппозицию гротескной повседневности; то, что у ранних романтиков было «всерьез», оборачивается простой «игрой романтических мотивов».
Логика дальнейшего развития понятна: «идеалы» должны быть окончательно отброшены, «действительность» должна быть переоценена, т. е. принята. Этот процесс переоценки и принятия действительности и начинается где-то в 20-ых годах 19-го столетия (может быть, даже еще чуть раньше, с началом Реставрации);[83] не имея, разумеется, возможности рассмотреть его подробнее, я хочу отметить в нем лишь некоторые, для моей темы существенные моменты. Прежде всего меняется, конечно, словоупотребление; как отмечает немецкий исследователь Хартмут Штейнеке, «пейоративные определения к понятию „действительность“ („низкая“ действительность, „gemeine“ Wirklichkeit) становятся все более редкими, наоборот — понятие „идеал“ получает все более негативный оттенок».[84] Эпоха «идеализма» ощутимо заканчивается; приветствуя его или сожалея о нем, современники вновь и вновь констатируют происходящий поворот от «идеального» к «реальному».[85] В связи с этим общим изменением мировоззрения и мирочувствования происходят, как известно, и фундаментальные изменения во всех областях знания и интеллектуальной деятельности; в науке на передний план, сменяя спекулирующего теоретика, выходит тип практика-позитивиста; в истории начинается масштабное собирание источников; эмпирические, «опытные» науки доминируют; начинается эпоха великих технических изобретений.[86]
В литературе, как известно, происходящие изменения выражаются прежде всего в том, что на передний план выходит роман, завоевывающий то господствующее положение, которое он имеет, в общем, до сих пор. Именно в двадцатые годы представление о романе как о «романической», «вымышленной», далекой от действительности истории становится все менее актуальным; наоборот, все более распространенным делается мнение, что роман должен изображать действительность, «как она есть». Зольгер определяет роман как «эпос действительности», Гегель говорит в связи с ним о «прозаическом и повседневном»; примеры этого рода легко продолжить.[87] Из совершенно периферийного явления, в классических поэтиках почти не упоминавшегося, роман становится основным жанром Современности, в наибольшей степени, следовательно, соответствующим ее «образу мира». Его переоценка корреспондирует, конечно, с переоценкой самой действительности; жанр, еще недавно считавшийся жанром низким, к «высокой» поэзии вообще не имеющим отношения, возвышается вместе с «отражаемой» им реальностью.
Строки, посвященные роману Гегелем в его «Лекциях по эстетике» (1818–1829), очень ясно показывают происходящие изменения; роман, сказано здесь, хотя его предпосылкой и является уже оформившаяся в качестве прозаической действительность [eine bereits zur Prosa geordnete Wirklichkeit], должен, однако, «поскольку это при такой предпосылке возможно», вернуть и «поэзии» ее «утраченные права».[88] Из дальнейших рассуждений видно, однако, что прозаическая действительность уже решительно преобладает над поэзией, и что, следовательно, о возвращении последней ее «утраченных прав» всерьез говорить не приходится. «Одной из самых обычных и подходящий для романа коллизий является поэтому конфликт между поэзией сердца и противостоящей ей прозою положения (в котором оказывается герой), а также случайностью внешних обстоятельств: конфликт, который или получает трагическое и комическое решение или решается в том смысле, что, с одной стороны, поначалу противившиеся обычному миропорядку персонажи научаются признавать в нем подлинное и существенное, примиряются с ним и начинают принимать в нем деятельное участие, с другой же, совлекают со своих действий и поступков прозаическое обличие и тем самым замещают находимую ими прозу р