непосредственное продолжение настоящего. Утопии поэтому не столько даже предсказывают будущее, сколько указывают на него и показывают, что надо делать для его достижения. Соответственно они объявляют утопиями все конкурирующие утопии, самих же себя считают, как правило, «наукой» («научный коммунизм» и т. п.). В этом смысле современный утопизм соприроден, конечно, современной же вере в науку и «прогресс». Обретая свою позитивность в перспективе будущего, действительность, таким образом, по самой природе своей «прогрессивна», «идеалы» же всегда более или менее «ретроградны». Как остроумно замечает Йоханес Кляйнштюк, «прогрессивный современный человек», хоть и верит, что «уже обладает действительностью, а все-таки хотел бы, пожалуй, сделать ее еще чуть-чуть более действительной».[96] Действительность как бы все время тянется к себе самой, все время пытается дорасти до самой же себя; в этом дорастании она только и может сама с собой примириться.
«Подлинной» действительности нет, но «современный человек» в нее верит. Будет ли преувеличением сказать, что эта вера, в общем, утрачена? Крушение последних, основанных на утопии общественных и идеологических систем, говорит как будто в пользу такого вывода. В этом смысле мы и в самом деле находимся, может быть, в ситуации пост-современности (пост-модернизма).[97] В таком случае, и «действительность» должна была бы утратить свое главенствующее положение в современном «образе мира». Такой вывод представляется мне, однако, слишком поспешным.
А между тем, она по видимости уже давным-давно начала это положение утрачивать, и собственно весь 20-ый век только тем и занималась, что утрачивала его. Нельзя не видеть, в самом деле, что с начала 20-го века, т. е. с началом «модернизма» в разных его проявлениях, «действительность», по крайней мере в сфере искусства, уже не занимает того главенствующего положения, которое мы ей приписали; искусство 20-го века пошло, в общем и как всем известно, «совсем другим путем». Таким образом может создаться впечатление, что эпоху господства действительности следует ограничить (пост-романтическим) 19-ым веком, т. е. собственно «веком реализма». Это впечатление, на мой взгляд, обманчиво. Не только словоупотребление, как всеобщее, так и научное, в котором понятие действительности отнюдь не утратило своего ключевого положения, говорит о поспешности такого вывода, но и существенные определения самого («модернистского») искусства 20-го века. Я имею в виду прежде всего принципиальную непопулярность этого искусства. Оно может быть, пожалуй, истолковано как ряд попыток отойти от (по-прежнему) господствующего «образа мира» (т. е. действительности), а то и создать некий альтернативный «образ мира». Развивая это толкование, можно сказать, что такие попытки не только предпринимаются, но и периодически удаются. Они удаются, однако, лишь в том или ином произведении, в лучшем случае в том или ином «направлении», «течении», «школе», «группе» и т. д., то есть внутри этого произведения, течения, этой школы или группы. Создаваемые искусством 20-го века альтернативные «образы мира» остаются поэтому значимыми лишь для соответствующего произведения, течения, школы. Всеобщей значимости они не получают, хотя и нередко стремятся к ней. Всеобщая и обязательная предпосылка остается прежней, лишь искусство ей больше не соответствует. Поэтому в течение всего 20-го века оно воспринимается как некое отклонение от нормы. Для массового эстетического сознания «нормой» остается по-прежнему реализм, хотя бы и совсем поздний, во всяком случае не «модернизм». Не следует забывать также, что в течение всего 20-го века существовала как бы параллельная, анти-модернистская линия (соцреализм в коммунистическом мире, массовое искусство в свободном, «романы из жизни» американского, напр., производства и т. п.), в гораздо большей степени, чем модернизм, формировавшая вкусы и мнения «широкой публики».
Таким образом получается, что образ мира Современности («действительность») сохраняет свое господствующее положение неким парадоксальным способом — его все время отрицают и пытаются заменить, он по-прежнему остается, однако, единственным общезначимым «образом мира». Отсюда можно было бы сделать вывод, что вопреки всем «модернизмам», «постмодернизмам» и «постпостмодернизмам» собственно «современная эпоха» (die Moderne) все еще продолжается.
VIII
В психушке(из советских воспоминаний)
Мне было двадцать лет, и я лежал в психушке — речь, как видим, пойдет о воспоминаниях советских (см. название). Я два раза лежал в психушке, кося от армии — если говорить на том же языке, в том же стиле — в первый раз в 1981 году, и затем через два года, в 1983. В первый раз задача состояла в том, чтобы, по видимости еще без всякой связи с армией, был поставлен диагноз, который во второй раз, уже при прохождении экспертизы, соответствующая комиссия должна была всего лишь подтвердить. Это был очень хитрый план, составленный моим другом-психиатром Марком Ефимовичем Боймцагером, умнейшим и лучшим из людей, не меня одного спасшим от дедов и ефрейторов («я советскую армию уничтожаю по одному», говаривал он, бывало); его уже нет на свете (поверить в это почти невозможно, смириться с этим нельзя…). Дело в том, что комиссия диагнозы ставила неохотно, а подтверждала их без долгих колебаний. Поставить диагноз значило взять на себя ответственность за освобождение призывника от армии, а призывник ведь мог и в самом деле, как в моем случае оно и было, оказаться обманщиком, уклонявшимся от исполнения священного долга советского человека… А подтвердить диагноз, уже имевшийся, это совсем другое дело; ответственность за него лежала как будто на той больнице или, не помню уже, на том психдиспансере, где впервые он был поставлен. Опять же — комиссия, если диагноз и ставила, то влепляла сразу шизофрению, что, в свою очередь, сулило разные неприятности в дальнейшей жизни, уже полное, в общем, бесправие в отношениях с Софьей Власьевной, при первом же твоем прегрешении отправлявшей тебя в психушку насильно. А вот поставить какой-нибудь мягкий диагноз, какой-нибудь никого ни к чему не обязывавший невроз, от армии освобождавший, но и окончательно бесправным психом тебя не делавший, — это уж извините. Так я оказался в психушке уже ранней весной 81-го, за два года до грозившей мне армии, где и получил великолепный, звучащий как поэма и впоследствии подтвержденный диагноз невроз навязчивых состояний на почве декомпенсации психастенической психопатии, предмет моей гордости. Это была психушка не самая страшная, «санаторного типа». Но, разумеется, пребывание в ней, как и пребывание в любой больнице, было тем, что один остроумный приятель моих родителей называл путешествием в Советский Союз, погружением, следовательно, в ту советскую действительность, которой меня с детства приучили по возможности избегать. Это был, короче, совок, совок в чистейшем виде, совок во всей его непреходящей красе. — А вот здесь я поставлю тире, даже два, и сделаю прыжок в сторону, в как бы сторону от как бы начавшегося уже повествования, в сторону, на самом деле, важнейшую для меня. Потому что не в связном повествовании дело, в связные повествования я давно уже не верю, рассказывать все подряд не собираюсь, создавать «цельный образ» не буду. «Все трещит и ломается», писал Мандельштам; есть только фрагменты; осколки воспоминаний; вспышки, искры, внезапные озаренья. — Была, следовательно, психушка «санаторного типа», Покровское-Стрешнево, где я лежал в феврале и марте 1981 года, и в этой психушке, в одной палате со мною, лежал, среди прочих умопомрачительных и умопомраченных персонажей, мальчик, забыть которого я не могу, ради которого и пишу сейчас то, что пишу. Не такой уж и мальчик, конечно, раз лежал вместе со взрослыми, но все-таки мальчик, семнадцати каких-нибудь лет и вполне, по развитию своему, ребенок, «умственно отсталый» — не знаю уж какой здесь следует применить медицинский термин — белокожий, рыжий, веснушчатый, со странно выпученными глазами, безобидно-несчастный. У таких бывают сросшиеся на руках пальцы. У этого пальцы были нормальные, и вообще вел он — на воле — какую-то, кажется, относительно нормальную жизнь, работал помощником киномеханика в пригородном, что ли, кино, и если бы не выпученные эти глаза и совершенная неспособность усвоить элементарные школьные знания, психом или, говоря языком самой психушки, завернутым он бы, наверное, и не казался. Поражал он меня чудовищным своим аппетитом; еду, которую давали в столовой, едою назвать было трудно — свиной корм, а не человеческая еда — и я, разумеется, вообще не ходил бы в чудное это место — уже запах его вызывал у меня тошноту — если бы не пучеглазый этот ребенок, которому я всякий раз отдавал свою порцию, поглощаемую им с восторгом, с хрустом, треском, сладострастным облизыванием алюминиевой, всегда гнутой ложки, чуть ли не лизаньем тарелки — и как будто ему в детстве недодали — а так оно, наверно, и было — и еды, и заботы, и, конечно, любви. Симпатией прочих завернутых он, кстати, не пользовался; в число больничных изгоев не входил, но и теплых чувств, или хоть сострадания, не вызывал. Едою, кроме меня, никто с ним, кажется, не делился, хотя он явно готов был сожрать и третью порцию поросячьего корма, а уж приносимые из дома вкусности поглотил бы, наверное, в любом количестве, с космической скоростью. Ничего ему, бедняге, не перепадало; даже из курилки, где некоторые заядлые наркоманы варили себе чифирь и где дым висел грязной ватой, гнали его. Вообще, подтрунивали над ним; как-нибудь, походя, норовили обидеть, не знаю уж почему. Потому, може