Когда дело дошло, наконец, до призыва, я, помнится, сначала просто не ходил в военкомат. Повестки, с замечательной по своей безличности формулой «предлагается Вам…», приходили одна за другой. Предлагается — и все тут, предлагается — непонятно кем, никем, вообще. Глас с небес, оклик нездешних сил. Предлагалось мне, короче, явиться на призывную комиссию и т. д., а ежели не явлюсь я, то будет мне очень плохо. Я, наконец, явился. Подробностей не помню, помню лишь, как — не военком, но какой-то его заместитель, когда я сообщил ему, что два года назад лежал в психиатрической больнице, с ненавистью на меня посмотрев, извлек из недр стола своего крошечную, в пол-ладони, и уже, странным образом, замусоленную бумажку — как если бы ей пользовались и раньше, затем все стерли и вновь стали пользоваться — палимпсест косящего призывника, подумал филолог во мне — и пятнадцатикопеечной, беленькой, с полупрозрачным окончанием, шариковой ручкой, упорно отказывавшейся писать, — как (вновь скажем) если бы именно она-то всех более и сопротивлялась моему избавлению — вывел, подышав на кончик, с загогулиной над заглавным «Н» Направление, еще раз подышал, поплевал, чертыхнулся и все более бледневшими буквами приписал на обсле, тряхнул рукой и ручкой, чертыхнулся опять, дование, потом задумался, посмотрел в решетчатое окно с видом на соседнюю отечную стену, посмотрел в потолок, на меня и опять в потолок, наконец решился, в больницу Кащинку, именно так, и как (в последний раз) если бы никакого не было профессора Кащенко, именем коего, как я впоследствии, проходя обследование, узнал, и назвали больницу, но, подумал я, как (теперь уже в самый последний раз) если бы она, эта страшная Кащинка, была какой-то, или во всяком случае, казалась ему, замвоенкома, какой-то Кащинкой просто, Ка-щин-кой, ощерившимся кошмаром, пещерой Кощея, что, разумеется, при ближайшем рассмотрении или, если угодно, обследовании оказалось чистейшей правдой. «Теперь иди», — сказал зам, пристукнув бумажку печатью. «Пройдешь экспертизу и с армией покончишь навсегда», — добавил он без всякой ненависти, но как будто даже радуясь за меня, или позволяя себе, теперь, когда дело было сделано, печать поставлена, порадоваться за меня и вместе со мною, что вот, значит, я, очкастый интеллигент, в боевых действиях помеха и в обозе обуза, с армией, и причем навсегда, могу, наконец, покончить. Вот от этой-то замусоленной бумажки, подумал я, выходя из его кабинета, зависит моя дальнейшая участь. Все роковые решения обрастают комическими подробностями; судьбе нравится шутовской наряд жизни.
В Кащинке все было ужаснее, мрачнее, грубее и жестче, чем в больнице «санаторного типа», где я лежал за два года до того. На санаторный тип здесь не было и намека. Особенно сестры были здесь беспощадны, врачи как раз были лучше. Было, впрочем, раннее лето, прозрачная зелень за окнами и в больничном саду (еще не в том, куда я веду свою речь). И я сам был на два года взрослее, сильнее, увереннее в себе. Мне уже не казалось, что я могу завернуться, я смотрел на эти три недели, которые предстояло мне провести здесь, как на простое испытание, замену тех полутора лет, каковые мне пришлось бы им (i.e. совку) подарить, не сумей я освободиться от армии, и более ничего. Но, конечно, и здесь тоска охватывала нешуточная, мешаясь с чувством своего бесправия, с тем непрерывным, с разных сторон надвигающимся на тебя унижением, каковое, может быть, и составляет основное отличительное свойства совка. Здесь были, кроме того, настоящие психи, каких там почти не было. Был очень, почему-то, обильно представлен восток. Один, очевидно — московский, грузин, лежавший на соседней со мною койке, являл собой тот классический тип безумца, на которого воздействуют лазерным лучом; с заговорщицким видом он подводил меня к окну, чтобы показать мне, ты что, не видишь? как вон, вон, из того окна, где вон, видишь? блестит, на него и воздействуют. И потому у него все болит, особенно голова и колени. Да кто воздействует-то? Он только рукой махал, не расскажешь, мол, даже. Другой был тоненький, высокий, с почти девическим овалом лица, девическими ресницами и с глазами как на персидской миниатюре, подросток-азербайджанец, однажды, под большим секретом, рассказавший мне о каком-то военном лагере в горах, где его будто бы держали то ли пленником, то ли заложником, где все обучались карате и все время подлетали какие-то вертолеты, в кого-то стреляли, кого-то казнили, кто-то бежал. Говорил он с сильным акцентом, понять что-нибудь было трудно, а рассказ был бесконечный, совершенно бредовый. Потом, правда, через несколько лет, когда началась война в Карабахе и Кавказ вообще взорвался, я подумал, но скорее все-таки в шутку, что не таким уж и бредом был, может быть, этот бред, что никаким вообще бредом он, быть может, и не был… Читал он при этом (Россия все-таки страна удивительная…) «Фауста» в пастернаковском переводе, отрадно потрепанный том из собрания сочинений Гете, взятый им в больничной библиотеке. Особенно первый монолог Фауста доставлял ему неподдельное наслаждение; сидя на своей койке, поднимая и опуская ресницы, читал он, что — «я богословьем овладел, над философией корпел, юриспруденцию долбил и медицину изучил», с таким выражением, как будто он сам все это изучил и долбил, — и чтобы затем, с восторгом, заявить: «однако я при этом всем был и остался дураком». Здесь он начинал смеяться — как мне казалось, от счастья, что вообще вот можно так взять и написать, был и остался-де, ха-ха, дураком. Дураком, произносил со своим невообразимым акцентом, был и остался ду-ра-ком. «В магистрах, в докторах хожу», тут в голосе его появлялось уважение к учености, «и за нос десять лет вожу», восторг и счастье, «учеников, как буквоед, толкуя так и сяк предмет». А это все с немецкого переведено, да? спрашивал он. Я прочитал ему то же самое по-немецки. Здорово, сказал он и попросил прочесть снова. Habe nun, ach, сказал я, Philosophie, Juristerei und Medizin… Уважение его не знало границ. А (и вот этого, вот этого забыть невозможно, вот ради этого я и сижу сейчас, четверть века спустя, в другой жизни, склонившись над столом и бумагой) — а не писал ли Гете научной фантастики? Научной фантастики? Вот именно — не писал ли Гете научной фантастики? Я, как мне кажется — вполне резонно, заметил ему, что «Фауст» уже фантастика, правда — не очень научная. Мальчик ответом моим был, кажется, озадачен, но уважения ко мне не утратил. На другой день после этого разговора меня отправили в инфекционный изолятор.
Дело было так. Как раз когда я лежал в больнице, пришло, как впоследствии выяснилось, распоряжение министерства здравоохранения проверить всех пациентов всех московских больниц на так называемый сальмонеллез, или, как еще говорят, палочку сальмонеллы, кишечную инфекцию, каковую, очевидно, у каких-то больных в каких-то больницах нашли, и вот решили, значит, бороться с нею повсюду, в планетарном масштабе, с советским размахом. Подозреваю, что никакой сальмонеллы у меня не было; во всяком случае, не было никаких симптомов оной; уже следующий анализ дал отрицательный результат, как и все, с тех пор, прочие. В планетарном масштабе перепутали, возможно, пробирки. Изолятор, в отличие от того совершенно безликого и ужасного своим безличием современного здания, где я до сих пор находился, являл собою что-то темное, потаенное, сводчатое — очевидно, одно из самых старых, еще дореволюционных, может быть, зданий больницы, куда редко заглядывал кто-нибудь. Заключение в изолятор означало, конечно, повышение степени моей несвободы, но с другой стороны в этом изоляторе, этих сводчатых коридорах, этой пустоте и заброшенности был стиль, которого там, в общем корпусе, не было и который сам по себе был для меня утешителен. Почти не было, к тому же, и пациентов. Все население этого довольно все-таки большого — длинный коридор и несколько палат — отделения состояло, вместе со мною, из четырех человек. Был, во-первых, шофер-татарин, попавший, как и я, в изолятор, все из-за той же сомнительной сальмонеллы, человек, вообще, психически здоровый, но, как рассказала мне докторша, допившийся до такого состояния, что сам пришел в больницу с просьбой о помощи. Человек был тихий, очень приятный, в основном занятый добыванием сигарет, которых купить в изоляторе было нельзя и которые приносили ему из дому как-то нерегулярно. Я сам в ту пору курил, даже довольно много. Помню, как мы ходили по коридору и как я пожаловался ему, что вот и у меня сигареты заканчиваются. Ничего, сказал он, будешь Дымка курить. «Дымок», если кто не помнит, были страшные советские сигареты без фильтра, курить которые для человека, привыкшего к «Яве» или «Столичным» (до «Мальборо» и свободы оставалось еще несколько лет) было мучением немалым. Нет, сказал я, Дымка я курить не буду. Была, затем, средних лет и страшного вида женщина, страдавшая, помимо психической, еще какой-то кожной болезнью, почему, надо думать, в изоляторе и содержавшаяся, тоже все время искавшая, где бы разжиться ей табачком. Руки ее покрыты были синевато-красным наростом, так что я, конечно, старался от нее держаться подальше, боясь заразы. Была, наконец, в московских психиатрических кругах, как я впоследствии выяснил, довольно знаменитая старуха, то ли Седова, то ли Сизова — все так и называли ее старуха Сизова (или Седова) — давным-давно попавшая в Кащинку, совершенно сумасшедшая, пребывавшая, как кто-то объяснил мне, в последней стадии шизофрении (что бы это ни значило). Таких хронических больных, или — хроников, помещали и, наверное, до сих пор помещают обычно в специальные больницы, из которых самая известная — знаменитые «Белые Столбы» (уже одно название внушает ужас… вообще, названия больниц и тюрем в России отличаются каким-то загадочным, зловещим садизмом: «Кресты», «Матросская Тишина»…). Однако, «Столбы» отказывались взять ее из-за брюшного, что ли, тифа, когда-то, чуть ли не в пятидесятых годах, перенесенного ею, а родственников у нее то ли не было, то ли они, в свою очередь, отказывались ей заниматься. Так она и осталась в инфекционном изоляторе