У пирамиды — страница 57 из 67

Кащинки, куда ты попал из-за перепутанной пробирки при прохождении военно-медицинской экспертизы, в Москве, в России, ранним летом тысяча девятьсот восемьдесят третьего года. Ты думаешь о совсем другом, разумеется, о романе, который впоследствии в самом деле напишешь и в котором ни о какой Кащинке даже речи не может быть; и значит, себя теперешнего, заканчивающего, вот сейчас, свои воспоминания о психушках, ты еще даже и представить не можешь себе, а между тем, он тоже в тебе начинается, уже начинается, запоминает старуху Седову, никогда, впрочем, в садик не выходившую, запоминает несчастную женщину с кожной болезнью, всякий раз очень быстро, куря при этом одну сигарету за другой, ходившую по садику мимо твоей скамейки, но начинается еще и в каком-то другом, ускользающем от меня смысле, поскольку вообще очень многое, странно многое в этом больничном садике, во мне и для меня началось. Что, вообще говоря, влияет на нас? Мысли? книги? люди? места? Влияет все это, но влияние мест загадочнее всех прочих. Этот крошечный сад с его сиренью и двумя березами у стены, был, конечно же, locus amoenus, окруженный locus'ом terribilis'ом, блаженное место в окружении места чудовищного, «перевод души», как много позже и о совсем другом саде, вернее парке, писал я в стихах, «на язык деревьев, прудов, тропинок». Никаких прудов здесь не было, и быть не могло, но с душой, в самом деле, происходило здесь что-то, куда-то она здесь двинулась, тронулась и пошла, какие-то обнаружились в ней до сих пор неведомые ей самой повороты. И потому я старался как можно больше времени проводить здесь, дожидаясь освобождения. После освидетельствования комиссией пребывание в больнице смысла ведь уже не имело, судьба моя решилась, и не будь я заперт в изоляторе, меня сразу бы, конечно, и выписали. Но изолятор создан именно для изоляции — от, ясное дело, здорового советского общества носителей, как всем понятно, буржуазной заразы — почему меня и не выписывали из него, дожидаясь результатов следующего анализа. Накануне предполагавшегося освобождения выяснилось, что в лаборатории разбили пробирку и анализ придется повторить. Теперь я могу смеяться над этим, тогда, прямо скажем, не мог. Миг вожделенный все-таки, конечно, настал. Ясно, как в фотографической вспышке, вижу то мгновение, когда я стоял, уже с вещами, перед входной дверью, до сих пор для меня запретной; ненавидящая сестра открыла ее, эту дверь; моя мама дожидалась меня за нею. «А сигарет-то, сигарет-то у тебя не осталось?» сказала, почти крикнула, в пугающей близи от меня, лишайчатая больная. Я сказал, что сигареты как раз закончились. «А может, у нее есть?» сказала она, указывая на мою маму. Мы все толпились в дверях, и татарин, и сестры. Она не курит, сказал я. «Ну, может, она тебе принесла?» спросила женщина, страшной своей рукою указывая на мамину сумочку. Нет, сказал я, не принесла. Все. Прощайте… Сигареты у мамы были, сорокакопеечная, и это я вижу, «Ява». Была, как мы помним, или уже не помним, тридцатикопеечная «Ява» в мягких пачках, за которой все охотились, уверяя себя и других, что дело вовсе не в десяти копейках разницы по сравнению с сорокакопеечной, в твердых пачках, «Явой» или, например, с сорокакопеечными же «Столичными», но что она, эта тридцатикопеечная «Ява», много лучше всех других сигарет, и была, соответственно, сорокакопеечная, презираемая народом. Вот такая-то сорокакопеечная «Ява» и лежала, как потом выяснилось, у моей некурящей мамы в сумочке, откуда она и вынула ее, разумеется, как только я спросил ее, нет ли у нее сигарет для меня. Но мы шли уже, по общему больничному парку к ожидавшему нас у въезда в больницу такси, уже было поздно, уже дверь за нами захлопнулась. Мне, конечно, не жалко было им сигарет. Просто я уже уходил, уже так надоело мне все это, все они, что я и лишней минуты не хотел быть в их обществе, уже видеть их всех не мог. Молодость вообще беспощадна. Но все же горький какой-то привкус примешивался к счастью, наконец-то, свободы, и кто-то лучший меня, во мне, советовал мне вернуться, позвонить в звонок, передать им эту несчастную пачку «Явы». Я не вернулся. Вот за это стыдно мне до сих пор.

IX

Три дня в Ельце

Памяти моей матери

1

Мы приехали в Елец в жару, в августе; на вокзале была, разумеется, толчея, мужики, продававшие пиво, бабы с беляшами в ведре; был чудовищный, разбитый асфальт, на котором колесики наших чемоданов ехать отказывались — и был сам вокзал, куда мы зашли, чтобы справиться о билетах для дальнейшего путешествия (мы собирались доехать затем до Старого Оскола и дальше до города Валуйки Белгородской области). Из трех кассовых окошечек открыто было, как водится, только одно, перед коим уже выстроилась, разумеется, очередь. Стоять в ней мы не стали, но принялись осматривать сам вокзал, вполне, по-видимому, старинный, со странно высокими, полукруглыми и с трех сторон слепыми окнами, расположенными как будто на — несуществующем — втором этаже, под самым потолком в перекладинах; под окнами же обнаружились разноразмерные, в тошнотворном поздне-советском стиле, картины, долженствовавшие, очевидно, продемонстрировать восхищенным пассажирам и путешественникам славную историю славного города от древнейших времен до наших героических дней. Баснословные витязи, счастливо склабясь, перевыполняли план по сдаче сырья государству, и Петр Великий с восторгом строил очередную гидроэлектростанцию. Героика снаружи продолжилась; на бледно-розовой внешней стене обнаружили мы, откровенными шурупами приделанную к ней, табличку, гласившую: «Здесь, защищая вокзал, 31 августа 1919 г. сражался отряд красноармейцев под командованием комиссара-писателя Александра Вермишева. В этом бою Вермишев был тяжело ранен, схвачен и замучен белогвардейцами». Елец, в самом деле, был занят белыми в первых числах сентября 1919 года во время знаменитого «рейда Мамонтова по тылам красных», предшествовавшего большому деникинскому наступлению на Москву, когда все еще казалось возможным и бесы готовились уже к бегству, но втайне намечался уже роковой перелом, исподтишка подступали уже осень, холод и катастрофа. Меня этот эпизод гражданской войны интересовал не в первую очередь; мне хотелось, скорее, разузнать что-нибудь о другом ее эпизоде, о так называемой «Елецкой республике» 1918 года, призрак которой странным образом преследует меня с юности.

2

В многоэтажной советской гостинице с оригинальным названием «Елец», стоящей, якобы, на том месте, где была, якобы, корчма, в которой, по пути в Арзрум, останавливался, якобы, Пушкин, заграничный мой паспорт вызвал нескрываемый ужас у милейшей администраторши, вязавшей, заглядывая в журнал с выкройками, цветастую кофточку; где же я прописан, спросила она. В Мюн-хе-не?! А в России где же? Где-то, сказала она, складывая спицы, всякий человек прописан быть должен. А то, может быть, вы в бегах? Может быть, вас разыскивает милиция? Я похож на человека, которого разыскивает милиция? спросил я. Нет, признала прелестная Парка, нет, не похож. Но прописка должна быть у человека. По-настоящему следовало бы мне в милицию вас и отправить… Тут хитрая А. заявила, что я, во-первых, прописан у нее в Петербурге, во-вторых же, что кофточка получается просто чудо и нельзя ли рассмотреть узорчик получше. На этом и порешили, узорчик был рассмотрен, одобрен. А горячей воды в городе нет, объявила, уже улыбаясь, уже любя нас, администраторша, так что уж я и не знаю… Мы устроились, в конце концов, в номере, соседнем с душевой, в которой воду согревали бойлером, причем тепло доходило и до нашего душа, с незакрывавшейся дверью и такими удобствами, на которые лучше было все-таки не смотреть; из окна этого, с распадающейся мебелью, номера виден был город и холмы за ним, широкое, привольно распахнувшееся пространство этих холмов, вид, напомнивший мне, к собственному моему удивлению, вид на Регенсбург, где я прожил несколько, не самых счастливых, лет, вернее, на то, что за ним, холмы за ним и Дунаем, уходящие к Баварскому лесу, если смотреть на них, например, с какого-нибудь верхнего этажа одного из немногих в городе высоких, высотными вряд ли можно назвать их, домов. Так, подумал я, времена и пространства нашей жизни вдруг накладываются друг на друга, образуя узор, смысл которого и пытаемся мы разгадать.

3

В отличие от Белгородской, к примеру, губернии, где люди маленькие, беленькие и злые, Елец населен добродушными бугаями и чудными толстыми тетками, коих взоры и формы сулят заезжему чужестранцу пуховое, неземное блаженство. Конкретный бугай, довезший нас до гостиницы, посоветовал нам пообедать в столовой какого-то строительного, что ли, управления, где, по его словам, готовили лучше, чем в любом ресторане; разыскав оную в глубине раздолбанного двора, по темной и грязной лестнице поднялись мы в одуряющий столовско-совковский запах, из которого тут же, разумеется, и бежали, снова на улицу, на поиски ресторана. Каковой мы вскорости и нашли — на главной, пешеходной улице, в ресторане же был, о счастье, кондиционер, благословенное изобретение человечества. Солянка и котлета по-киевски утешают в любых обстоятельствах. Не обошлось без скандальчика. Две девушки сидели неподалеку от входа, вдвоем, посреди дня, выпивая, пьянея. Чем пьянее, тем, соответственно, шумней они становились, и тем нервнее двигались официантки, все менее охотно к ним подходившее. А они настаивали, они звали, они хриплыми голосами требовали к себе уважения. Лиц я, к сожалению, не могу теперь вспомнить, я сидел спиной к ним, время от времени на их выкрики, разумеется, к ним оборачиваясь. Никакие были, наверное, лица. Я достал из рюкзака дневник Эрнста Юнгера, взятый с собой в дорогу, не тот знаменитый дневник, который он вел во время Первой мировой войны и потом издал под названием «В стальных грозах», но дневник времен следующей, Второй мировой войны, включенный затем в его книгу «Излучения», дневник, начинающийся в апреле 1939 года, в пору работы Юнгера над, может быть, лучшим его романом — или повестью? — «На мраморных утесах»,