У пирамиды — страница 63 из 67

нщина, и будут судиться по всей строгости революционного закона». Каковая строгость чудесно демонстрируется публикацией от 26 июня 1918 г.: «РАССТРЕЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОВ. В ночь на 23 июня по постановлению ЧК по борьбе с контрреволюцией следующие лица: бывший жандармский ротмистр Сурков, бывший городской голова Н. П. Ростовцев, фабрикант Парамонов, священник Тихомиров, инженер Карлин и ктитор церкви Заусайловой Федоров». Замечательно отсутствие глагола. Ну в самом деле, все ведь и так понятно. Это те же «контрреволюционеры», о которых пишет Пришвин, или другие какие-нибудь? Нет, не те же, о тех сообщалось двумя неделями раньше, 12 июня, в заметке «МЕСТНАЯ ЖИЗНЬ. БОРЬБА С КОНТРРЕВОЛЮЦИЕЙ. 9 июня по постановлению чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией расстреляны трое сознавшихся убийц товарищей красноармейцев: Григорий Федоров Сапрыкин, Иван Кондратьев Башутин и Михаил Соковых; и два контрреволюционера, уличенные в связях с московскими заговорщиками, германскими шпионами в Курске и в организации елецкой контрреволюционной буржуазии: Алексей Николаевич Романов, сын фабриканта, и Константин Николаевич Лопатин (бывший председатель земской управы). Кроме того, расстрелян грабитель Леонов, пытавшийся производить провокационные обыски под видом агента комиссариата продовольствия и отбиравший мануфактуру. Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией продолжает расследование».

23

Расстреливали их, как рассказала нам в очередной церкви очередная, добродушная, очень толстая и, как почти все церковные люди, все-таки, с нашей светской точки зрения, странноватая, с выпученными глазами, прислужница, у красных, кирпичных, длинных, щербатых стен бывшего мужского монастыря, много раз упоминаемого Буниным, до которого и мы дошли, наконец, на третий день нашего пребывания в Ельце, от гостиницы повернувши не вниз, к собору и городу, но вверх, пересекая ту самую Сенную площадь, о которой пишет Пришвин, мимо Народного дома, теперь сделавшегося театром, и дальше, по тому самому, как мы вскорости поняли, много раз, опять-таки, упоминаемому Буниным «шоссе между острогом и древним монастырем», по которому он въезжал в детстве в город и, соответственно, выезжал из него, выезжал из него и в самую первую, самую раннюю, в первой части «Жизни Арсеньева» описанную поездку, когда так поразил его «на самом выезде из города» «необыкновенно огромный и необыкновенно скучный желтый дом», и за решеткой в одном из бесчисленных окон этого страшного дома — «человек в кофте из серого сукна и в такой же бескозырке, с желтым пухлым лицом, на котором выражалось нечто такое сложное и тяжкое, что я еще тоже отроду не видывал на человеческих лицах: смешение глубочайшей тоски, скорби, тупой покорности и вместе с тем какой-то страстной и мрачной мечты…». — Вот так, сказала мне А., вот так мы и движемся сквозь цитаты. Вот именно, ответил я ей, нам только кажется, что мы видим все это само по себе, эту тюрьму, например, которая так и осталась, конечно, так по-прежнему и остается тюрьмою, разве что без человека с желтым лицом, но с теми же, явно, окнами, выглядывающими из-за новой, по виду, бетонной, еще усиливающей ее тюремность, стены, в действительности же мы движемся сквозь слова и цитаты, сквозь где-то читанное или еще не написанное, и двигаясь сквозь все это, сворачиваем налево, обходя монастырь, тот самый «монастырь времен Алексея Михайловича», о котором Бунин пишет в рассказе «Поздний час», одном из своих лучших, наверно, рассказов, упоминая его «крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золоченые репы собора»; из-за которых ничего теперь не блестит, потому что никакого монастыря больше нет за этими стенами, но была при большевиках и по-прежнему есть — автобаза, грузовики за воротами, и как это, в общем, точно, что именно — автобаза, какое точное советское слово, сказал я А., целый соцреалистический роман выезжает из этого слова, лязгая сцеплением и буксуя в грязи, но Бог с ним, не в нем сейчас дело, а дело в том, что только стены, значит, и остались от монастыря и от прошлого, эти красные, кирпичные, очень длинные и высокие стены, которые, чем дальше мы шли, тем страшней становились, как будто вырастали перед нами и словно бы в нас самих, с их отчетливыми выбоинами, щербинами, крапинами, не знаю уж, от тех ли пуль оставшимися на них, но так легко представить себе, что от тех, и почему же все-таки душу-то мою не отпевают? «Здесь, у стен Троицкого монастыря, 31 августа 1919 г., коммунары, защищая город, героически отражали атаки мамонтовских банд», разобрали мы на табличке. Валялись какие-то бетонные плиты в густой и сочной траве, и росли, и высились, и вздымались в небо пирамидальные тополя, похожие на кипарисы, напоминающие Рим, юг, свободу и счастье, и никакой, конечно, таблички с именами жандармского ротмистра Суркова, бывшего городского головы Н. П. Ростовцева, фабриканта Парамонова, священника Тихомирова, инженера Карлина и прочих, и прочих ни на одной из стен не было, а ведь каждый из них хотел жить не меньше нас с вами, и как молился, наверное, Тихомиров, как немел от ужаса Карлин, как спокойно стоял Парамонов. А кто их расстреливал? «Еще жив человек, расстрелявший отца моего», писал Иван Елагин в одном довольно потрясающем стихотворении. Человек этот давно уже умер, конечно. Вон стоит внук его, в физкультурных штанах, зеленых, обвислых и грязных, у водонапорной колонки, с папироской в крючковатой руке.

24

Я втайне двигался сквозь еще один текст — не написанный мною. Сквозь ту повесть, которая привиделась мне еще в начале восьмидесятых, которую я начал писать в середине девяностых годов и которую уже не надеюсь когда-нибудь написать, так что мне остается, в двухтысячных, только исследовать причины моего, еще недавно мучительного, теперь уже почти безразличного мне самому поражения. Из коих первая — историческая, зловещий призрак исторического романа, вновь и вновь возникающий на рвущихся от отвращения страницах. Легко написать «бывший стражник нашей волости», цитируя Пришвина, а попробуй написать это от себя, своей рукой, своим голосом. Какой стражник? какая волость? о чем ты? «Отряд вошел в город; объявлена была дневка…». Дневка, по определению Даля, есть суточный роздых (в отличие от привала, роздыха часового). Все это не так уж и трудно узнать, прочитать. Но совершенно невозможным, невыносимым с самого начала казалось мне, и до сих пор кажется, писать, всерьез, как ни в чем ни бывало, о городской управе, о каких-нибудь колясках, подводах. Вспоминается мандельштамовская эпиграмма начала тридцатых годов: «Один еврей, должно быть комсомолец, живописать решил дворянский старый быт: на закладной под звуки колоколец помещик в подорожную спешит». Комсомольцем давно уже, конечно, не будучи и евреем будучи только наполовину, я все-таки чувствую себя этим несчастным, дрожащим по ночам, литератором, пришельцем из ниоткуда и сотрудником «Красной Нови», посягающим на запретные для него закладные. Хорошо было Бунину писать об армяках, аршинах и аргамаках. А как мне писать — всерьез — о городской, действительно, или, пуще, земской управе, о пристяжных и прочих коренниках? Некий советский писатель, выдавая «на гора» очередной роман (с ударением на о) из жизни то ли декабристов, то ли еще каких-то «пламенных революционеров», порадовал, говорят, читателя, сообщением, что на входящем в «салон» офицере надеты были «белоснежные лососины». Редактор ничего не заметил, корректор тоже. Так эти лососины и плавают по литературным преданиям погибшей, или почти погибшей, эпохи. Тухлой рыбой воняет литература.

25

А вот раздел «Почтовый ящик» все той же «Советской газеты». 3 июля 1918 г.: «Далинскому. Стихотворение не пойдет. „Манят — тают“ — не рифмы. Вы пишете: „Ее распростертые крылья, Познав свободы высоту, Паря, летя, зовут и манят К себе, с собой под солнца блеск, К его лучам, в которых тают…“ Что это? Набор слов или поэтическая вольность выражения?! Попробуйте писать еще, но только с заглавием. Гражданину С. Гражданские браки утверждаются в комиссариате внутренних дел. Рабочему Маркову. „Памяти покойного“ не пойдет. В № 34 уже была статья по этому поводу. С. Гуд. „Люблю тебя“ не пойдет. „В душе струны поют, Они страстью горят“. Это верно, товарищ. Но только не те струны и не та страсть, о которых вы говорите дальше в словах „поцелую ее, ненаглядную“. Нельзя личное, субъективное смешивать с великим чувством свободы. Окчинскому. В своих стихах вы хотите примирить непримиримое: „Большевик, меньшевик, Демократ, бюрократ, — Примирись, обоймись И на шваба ополчись“. При том самая форма стихов устарела: „Русь разорвану сшей, Любви светом согрей, И тогда ты навек Будешь славен, человек“. Что-то Тредьяковского напоминает. Стихи не пойдут. В. Мешаеву. „Жизнь пролетариата“ не годится. Надо по возможности обрабатывать свои произведения, а также переписывать чисто, без помарок». А вот стихотворение, которое «пошло»: «Солнце свободы. Великое солнце поднялось Над нашей родною страной — И в поры застрехи [sic!] умчалось, Что жаждало крови одной. Все гады, все совы ночные, Спешите скорей по норам — Довольно уж властвовать вам. А. Вольный». Тут же: «Комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем — Теодор Лисковский». Глагол снова отсутствует. Тире красноречивей, конечно. Тире, прочерк, зияние. Вот в этот прочерк все и провалилось, вот в эту бездну все рухнуло… На завтрак в елецкой гостинице с оригинальным названием «Елец» покупал я, в дурно-пахнущем буфете, у толстых теток, вкуснейшие сырники. Прости меня, Теодор Лисковский, если можешь, за то, что я жив.

26

Левые эсеры, особенно в провинции, сдались, как известно, не сразу. Елец 8 июля, то есть через два дня после убийства Мирбаха, объявлен был «на осадном положении» (что бы сие ни значило), то есть введен был, по-видимому, комендантский час и — приказом № 1 некоего военкома Будкова — запрещены все собрания. 14 июля «осадное положение», если верить «Советской газете», отменено. В том же номере замечательное сообщение под заголовком «Изгнание могильщиков революции»: «На районном собрании членов железнодорожного военно-революционного комитета, согласно телеграммы [о, этот страшный родительный падеж вместо дательного! весь „совок“ уже в нем!] от Викжедора [не знаю, кто такой, а вспоминается чудный анекдот про Гордона Крэга, приезжавшего в уже советскую Москву в начале двадцатых годов: „Передайте мистеру Мосторгу, что больше я в его магазин не приду никогда!“] постановили: исключить из состава членов комитета иуд-социалистов всех оттенков». Вот еще какая-то «резолюция общего собрания Совета рабочих депутатов»: «Беднота в Ельце поддерживает все шаги из центра. Клеймит позором левоэсеровских „людей-недолюдков“. Полная до смерти поддержка ВЦИКу». Еще собрания, еще резолюции. Вот какое-то «общее собрание партии левых эсеров» («повестка: выборы делегатов на Саратовскую партийную конференцию, просят не опаздывать, т. к. в тот же день в 9 ч. веч. лекция т. Нат. Рославец и М. Бутова о V съезде Советов»); а вот «Пленарное собрание Советов Рабочих, Крест