— Разрешите?
Я кивнул. С этого все началось. Разговоры в скверах возникают стихийно. После двух–трех незначительных фраз он спросил меня:
— Думали ли вы когда–нибудь о том, как сложна жизнь?
Я сразу вспомнил одного студента в Петербурге, который замучил меня своими философскими трактатами, решавшими мировые вопросы и приводившими в восторг умничающих дам петербургских салонов.
Очевидно, старик все это прочел на моем лице. Он засмеялся.
— Я неудачник, — сказал он, и лицо его осветилось хорошей доброй улыбкой. — У каждого человека есть любимая тема. Я часто думаю о том, что помимо той основной жизни, которой мы живем, в нас существует… не скажу миллионы, но, во всяком случае, сотни тысяч жизней. Например, я приехал во Владивосток ровно десять лет назад, то есть в 1916 году. До этого я жил в Петербурге. Когда я решил покинуть столицу, у меня было два выбора: Киев и Ташкент. Десять лет я живу здесь, так сказать, основной жизнью. Но ведь если бы я выбрал Киев, то жизнь моя продолжалась бы, но совершенно в другой обстановке, и не так, как здесь, а по–другому. Значит, теоретически эта жизнь тоже существует, параллельно моей основной жизни. Ну, а если бы я поехал в Ташкент? Вот вам и вторая теоретическая жизнь. Но все это только капля в море по сравнению с теми разветвлениями, которые возникли бы как по киевской, так и по ташкентской «линии». Вы улавливаете мою основную мысль?
— Мне кажется, только приблизительно.
— Что может быть проще! — воскликнул мой собеседник. — Все эти воображаемые жизни были бы вполне реальными, если бы мы хоть на шаг отклонились от нашего основного пути. Вот вам еще один пример. Мы едем по незнакомой местности на автомобиле. Дорог много, и ровные и неровные. Есть даже целина, по которой можно проехать. Дорога, выбранная нами, будет нашей основной; ведь из этого не следует, что другие дороги не существуют? Они так же реальны, как и выбранная нами, и каждая из этих дорог была бы нашей основной дорогой, если бы мы поехали по ней.
Все это было очень интересно, и я опять вспомнил китайца, благодаря которому услышал эти рассуждения. Но молодость не имеет такого большого запаса знаний, как старость. У нее свои реальные дороги, и ей меньше всего интересны воображаемые. И я грешным делом подумал: зачем я послушался моего славного китайчонка? Если бы не он, то я не попал бы в эту мышеловку, из которой выбраться мешает боязнь обидеть старика.
Он, очевидно, прочел мои мысли, так как сказал, улыбаясь:
— Я сам был молод и поэтому хорошо понимаю, что вам скучно слушать мои бредни, как вы, должно быть, окрестили мои теории «боковых дорог жизни».
Я, конечно, ответил, что он ошибается. Он сделал вид, что поверил мне, и продолжал:
— Если вы доживете до моих лет, то убедитесь, что самые сложные вопросы кажутся нам сложными до тех пор, пока мы их не решили. Тогда они становятся простыми. Но чтобы они стали простыми не только для первооткрывателя, нужна трибуна, а у меня ее нет. Каждый день я могу умереть, и, чтобы не уносить мою тайну в гроб, я хочу открыть ее вам, ибо вы моложе меня по крайней мере на полвека. Правда, мое открытие не может ни осчастливить людей, ни сделать их несчастными. Мое открытие может доставить некоторое удовольствие пытливым умам. Философ Шамфор меня бы осмеял первым, если бы не скончался сто двадцать восемь лет тому назад. Он говорил, что нельзя быть сторонним свидетелем своей жизни, а я как раз таковым и являюсь. И хотя Шамфар говорил, что жизнь созерцательных людей бывает часто печальной, я лично этого не нахожу. Он замолчал.
Если бы я был моложе лет на десять, я бы воспользовался наступившими сумерками и убежал от моего случайного собеседника. Но он опять прочел мои мысли и воскликнул:
— Молодой человек! Клянусь вам, что это не трактат! Это всего несколько слов, после которых вы сможете пойти на танцы в «Золотой Рог» или куда вам угодно.
Я покорился своей участи. Густые сумерки спасли меня от труда натянуто улыбнуться.
— Что вам даст моя «теория», если ее так можно назвать? Сейчас — ничего. Но в будущем, при условии, что вы наделены пытливым умом, — некоторое удовольствие… Вы меня спросили, в чем состоит это удовольствие? Во–первых, в сознании того, что ваша жизнь сложилась бы совершенно по–другому…
— При условии того, — перебил я его, — что я буду не удовлетворен моей жизнью.
— Нет, нет, вы меня неправильно поняли. Будете ли вы счастливы или несчастливы — это не имеет никакого значения. Удовольствие заключается в том, что вы будете чувствовать, что в вашей походной сумке лежат огромные, еще не израсходованные, запасы кинолент вашей жизни.
— Но с этими лентами я не смогу даже позабавиться, как, например, серпантином во время танца?
— У молодости только одно на уме, — рассердился старик, но тут же смягчился и сказал: — Я вас не осуждаю. Такова жизнь. Самое главное я уже сказал. Теперь все будет зависеть от вас. Зерно, которое я вам подарил, или даст всход, или засохнет, если вы окажетесь менее значительным, чем показались мне с первого взгляда.
Старик поднялся с деревянной скамейки и быстрыми для его возраста шагами удалился.
Я вернулся в «Золотой Рог». Мне не хотелось спускаться в ресторан, и я заказал ужин по телефону.
К моему удивлению, китаец пришел с большим опозданием. Он был так взволнован, что едва не уронил под нос, и, хотя я не показал вида, что недоволен его опозданием, он начал извиняться:
— Мой не виноват. Ресторан виноват. Шум большой, белый халат приехала. Старый человек пришел кушать. Заказал ужин и умер.
— Старик заболел? — спросил я.
— Нет, упал. Упал, умер.
По описанию китайца я понял, что скончался мой недавний собеседник.
Утром я получил телеграмму, которая круто меняла мои планы. Вместо того чтобы ехать в Москву, я купил билет на пароход «Томск», отплывавший в Петропавловск–на–Камчатке. На палубе казавшегося мне тогда огромным парохода, когда огоньки владивостокской пристани стали похожи на маленькие звезды, я еще раз вспомнил моего недавнего собеседника и подумал:
«Моя основная дорога в Москву оказалась боковой, то есть не реальной, а путь на Камчатку, о которой я только мечтал, стал реальным, или как называл его мой собеседник, основным».
1927
Петропавловская крепость
Как здесь хорошо — солнце, вода, песок, стена крепости! Из ее каменного подбородка упрямо пробивается зеленая трава. Когда–то эта стена была страшной. Теперь она мертва и не вызывает ни страха, ни удивления. Коричневые и почти черные от загара тела мелькают, как на экране кинематографа. Уж не переселился ли берег Невы каким–то чудом в Африку? После купанья так приятно поваляться на песке. Некоторые занимаются гимнастикой. У маленького деревянного буфетика толпятся любители мороженого. Простокваша не в фаворе… Ее холодные белые стаканы стоят на прилавке в стороне, как обиженные родственники. Листья на деревьях еле–еле шевелятся, в тени можно отдохнуть от лучей слишком щедрого солнца.
В наскоро сколоченном бараке можно получить на–прокат не только полотенце, но даже трусы. Какая милая заботливость, ведь это прямо похоже на самый лучший курорт. На солнце ни о чем не думаешь. И было бы смешно, если бы все думали только о том, что вот наши отцы проходили мимо этих мест со страхом, а мы здесь купаемся и жаримся на солнце.
Все это очень хорошо — и гимнастика после купанья, и эти счастливые улыбки, которыми прежде славились изображения на банках с какао фирмы «Жорж Борман», а теперь — некоторые наши плакаты не в меру ретивых художников. Но здесь, на недавно открытом пляже, я действительно не встретил ни одного курортника, в глазах которого я заметил бы искру грусти. «При чем тут грусть?» — спросят меня читатели. Конечно, смешно во время купанья грустить, так же смешно, как все время вспоминать, что здесь было и что стало. Но тем не менее если не во время купанья, то после, когда жарился на солнце, мне стало очень грустно по той простой причине, что я внезапно вспомнил, как в 1904 году впервые приехал в Петербург. Моя тетушка Тамара Принц показывала мне достопримечательности города, привела меня на набережную Невы и, указывая на противоположный берег, сказала: «Вот русская Бастилия. Ее постигнет участь французской».
Я помню запах петербургских, улиц. Я помню не только Тамару, которая бледнела от ненависти, когда смотрела на шпиль Петропавловской крепости, но и тех, которые говорили: «Простой народ надо держать в ежовых рукавицах, а революционеров вешать».
Одного из таких черносотенцев я запомнил особенно хорошо. Он безбожно картавил, находя это самым верным признаком аристократизма. Он числился служащим какой–то канцелярии, бывал в среднеаристократических домах, но мечтал о великосветском обществе. Короче говоря, это был светский тунеядец. Обо всем этом я невольно вспоминал, лежа на пляже у стены русской Бастилии.
Но бывают же такие, почти немыслимые, совпадения! Когда я возвращался домой, я заметил у входа в крепость группу экскурсантов. Я на минуту задержался, услышав голос экскурсовода, показавшийся мне знакомым:
— Товарищи! Мы сейчас осмотрим внутренность, а пока остановимся у бывшего комендантского домика, в котором жили кровожадные слуги царского режима, послушные исполнители воли венценосных тиранов.
Я посмотрел на говорившего и сразу узнал в нем проповедника «ежовых рукавиц для народа». Он почти не изменился, если не считать седины у висков. Одет так же просто и изящно, как в давние времена, и, к моему удивлению, почти не картавил. Говорил он так же плавно и убедительно, но теперь уже противоположное тому, что проповедовал прежде.
1930
Ленинград.
Фонарь или солнце
Несмотря на то, что эта мысль только промелькнула, он вздрогнул. Фонарь или солнце? Вся эта путаница могла произойти только в бреду, но он не бредил, а спокойно сидел у письменного стола и наблюдал, как еще не определившееся утро куталось в туман, не зная, предстоит ли ему закутаться в него плотнее или сбросить с плеч. Но вот солнце, едва прорвавшись сквозь облако, дало о себе знать.