У подножия Мтацминды — страница 4 из 32

Вырвавшись из толпы, продолжавшей тесниться у особняка, в котором был убит граф Мирбах, я помчался в Наркомпрос, чтобы сообщить об этом Луначарскому. Заседание коллегии уже началось. Я написал записку: «Левый эсер Блюмкин час тому назад убил графа Мирбаха» — и положил ее перед ним. Со своего места я наблюдал, как Анатолий Васильевич читает мою записку. Вот он сложил записку и положил в карманчик жилета. Никто из членов коллегии ничего не заметил, но от меня все же не укрылось, что Анатолий Васильевич побледнел. Мне казалось, что он прервет заседание, но он довел его до конца, сейчас же подошел ко мне и пригласил в свой кабинет. В первый раз за все время нашей работы закрыл дверь на ключ, поднял трубку телефона и соединился с Кремлем.

— Да, — сказал он. — К сожалению, это правда. Эсеры еще на съезде, ратифицировавшем Брестский мир, говорили, что они не признают этого решения и будут действовать по–своему. Страшно подумать, что может произойти. — Нарком положил трубку на рычаг и повернулся ко мне: — Товарищ Ивнев, я сейчас поеду в Кремль. Прием, конечно, отменяется. Вы извинитесь за меня перед посетителями.

Провожая Анатолия Васильевича, я спросил, можно ли объяснить истинную причину отмены приема.

— Ну конечно можно. Теперь об этом уже знают все. — И он добавил: —А вы правильно сделали, что на коллегии никому, кроме меня, не сообщили. Какие только слухи сейчас не распространяются!

На другой день все газеты были полны описанием убийства, совершенного среди белого дня.

Несколько месяцев спустя Луначарский командировал меня в Астрахань, назначив своим представителем на открытие в этом городе первого народного университета.

Вскоре после возвращения из Астрахани я получил новое назначение — заведующим бюро по организации агитпоезда имени А. В. Луначарского. Нам было выделено особое помещение — особняк на Пречистенке (ныне Кропоткинской улице). В марте 1919 года Анатолий Васильевич, в связи с делами бюро, командировал меня на Украину — в Харьков и Киев. Красная Армия заняла Крым, была образована Крымская республика, и Луначарский продлил мою командировку, направив в столицу новой республики — Симферополь. Там разыгрались события, из–за которых Крым оказался отрезанным от Советской России. Всеволод Эмильевич Мейерхольд, находившийся тогда в Новороссийске, помог мне эвакуироваться в Грузию, где в ту пору у власти стояли меньшевики. Вступив в контакт с находившимся в подполье Кавказским краевым комитетом партии большевиков, я прочитал ряд лекций, за что в конце концов был выслан из Грузии и смог вернуться в Москву через Владикавказ только в конце ноября 1920 года.

Однако вернемся к воспоминаниям об Анатолии Васильевиче Луначарском.

* * *

Кто был в Москве зимой 1920/21 года, не может забыть сугробы, в которых утопал город, гололедицу, безлюдные по вечерам улицы, забитые досками витрины пустовавших магазинов, трубы «буржуек», торчавшие почти изо всех окон, как ржавые флаги, неустройство, голод и холод.

На другой день после моего приезда в Москву я зашел к Луначарскому. Он уже жил в Кремле, окончательно переселясь из Петрограда. Анатолий Васильевич встретил меня приветливо и рассказал, что обо мне ходили разные слухи: одни говорили, я расстрелян белыми, другие, что я нахожусь в заточении в Метехском замке, в который меньшевики бросали своих противников. Потом Анатолий Васильевич спросил меня, где я хочу сейчас работать. Я ответил ему иносказательно, что если педагог окажется в доме, в котором погасло электричество, а он случайно умел с ним обращаться, то, исправив повреждение, он продолжит педагогическую работу, а не станет электромонтером.

Анатолий Васильевич внимательно выслушал меня и сказал, улыбаясь:

— Насколько я вас понял, вы хотите вернуться к литературе?

Я ответил, что он сделал правильный вывод из моей притчи.

В декабре 1919 года мы с Есениным решили устроить большой литературный вечер под девизом: «Россия в грозе и буре», и я пришел к Анатолию Васильевичу с готовой программой. Ему понравилась наша идея, и он дал свое согласие произнести на вечере вступительное слово.

Вскоре я и молодой поэт Матвей Ройзман решили издать «Автографы» живших тогда в Москве писателей. Я попросил Анатолия Васильевича дать свой автограф. Он, не откладывая дела в долгий ящик, сейчас же написал четверостишие.

Память у Анатолия Васильевича была хорошая. Как–то я зашел к нему в Кремль без всякого дела. После беседы, касавшейся тогдашней литературы, он вынул из шкафа только что вышедшую его драму «Оливер Кромвель» и подарил мне с такой характерной для него надписью: «Тов. Ивневу, сотруднику в тяжелые дни и поэту»[4].


Четыре года прошло после тех тяжелых дней, но он не забыл этого.

В начале февраля 1921 года мы с Есениным решили совершить небольшую поездку в Европу. Я рассказал о нашем плане Анатолию Васильевичу, причем я его ни о чем не просил. Он тут же написал записку в Наркоминдел Карахану, прося его оформить нашу поездку за границу. Но 25 февраля в Грузии было свергнуто меньшевистское правительство и установлена Советская власть и мне захотелось поехать в Тифлис, так что наша заграничная поездка с Есениным тогда не состоялась.

В Советской Грузии я пробыл около года и в августе 1922 года вернулся в Москву. И снова возобновились мои встречи с Луначарским.

К тому времени столица резко изменилась. Все магазины были открыты, улицы стали нарядными. Появилось много ресторанов и кафе. То, что грезилось голодным москвичам, — хлеб, молоко, масло, ветчина — теперь выставлено было на витринах.

Чуть ли не в первый день моего возвращения в Москву, еще не успев побывать у Луначарского, я встретил его в бывшем Елисеевском магазине на Тверской улице. В фетровой шляпе, модном пальто нараспашку, из–под которого виднелся модный коричневый пиджак, он показался в первую минуту каким–то иным. Прежними оставались только умные добрые глаза и блестевшее при электрическом свете пенсне. Его, конечно, все узнали. Публика деликатно наблюдала за ним, веселые румяные продавцы суетились за прилавком.

Я испытывал какое–то странное ощущение радости и грусти. Радости, что «тяжелые дни» далеко позади, а грусти, что я уже не вижу на нем привычной старенькой тужурки с карманами, набитыми памятными заметками. Я понимал, что было нелепо с моей стороны придавать этому значение, но разве мы можем руководить своими чувствами и впечатлениями!

Я его не видел целый год, и мне страшно хотелось подойти к нему и поздороваться, но я сдержал свой порыв, — ведь будет что–то смешное в этой встрече перед прилавком, ломившимся от изобилия. И я не подошел. На другой день, встав пораньше, чтобы застать его дома, я пошел к нему в Кремль. Он встретил меня неизменно приветливо, расспрашивал про жизнь в Грузии, о моих планах на будущее. Мягко улыбаясь, спросил:

— По линии службы вы на прежних позициях?

Я ответил, что на прежних. (О том, что видел его вчера, я, конечно, не сказал.)

А теперь, когда пишу эти строки, я испытываю боль, что не был с ним всегда. Мне кажется, что если бы я только мог знать, что он уйдет от нас так рано, я бы его никогда не покидал.

В 1925 году я поехал в Германию, а вскоре после моего возвращения отправился в большое путешествие по Дальнему Востоку, Камчатке и Японии. Потом поехал на Кавказ. И вот в 1933 году до меня дошла грустная весть, что Анатолий Васильевич скончался во Франции.

Передо мной снова и снова встает образ незабываемого Анатолия Васильевича, веселого, жизнерадостного, живущего до сих пор в сердцах людей, знавших его близко…

Две встречи с Горьким

С Горьким я познакомился в конце 1915 или в начале 1916 года. Я видел его много раз. Встречал на литературных вечерах, в театрах. Имя писателя уже давно было окружено ореолом славы. Все читали его замечательные рассказы, многие были под впечатлением нашумевшей пьесы «На дне». Да и необычная биография Горького делала свое дело.

И вот на вечере в честь Маяковского, который состоялся на квартире художницы Любавиной, хозяйка дома решила представить меня Горькому. С трепетом подошел я к высокому и уже тогда немного сутулившемуся Алексею Максимовичу. Горький посмотрел на меня глазами, в которых светилась какая–то особенная ласковость, относившаяся не столько к тому, с кем он говорил, сколько ко всему окружавшему.

— Так это вы проповедуете самосожжение? Я растерялся и не знал, что ответить.

— А с самой сектой самосожженцев вы знакомы? Я ответил, что знаком… приблизительно. Набравшись смелости, сказал:

— Я в этой секте не состою.

— И все же стали ее проповедником?

Я не мог понять, говорит ли он серьезно или забавляется смущением желторотого птенца. Пока я размышлял, как выпутаться из этого положения, Горький спросил:

— А вам известно, что бывали частые случаи, когда те «самосожженцы», которые наиболее рьяно заманивали других в свою секту, сами в момент «самосожжения» спасались и с той же страстностью продолжали произносить проповеди?

Я ничего об этом не знал и заинтересованно слушал.

— Как известно, секта эта запрещена, и когда одного из таких проповедников, ускользнувших подземным ходом из объятой пламенем церкви, поймали и спросили, почему сам он не сжег себя, тот спокойно ответил, что его миссия заключается не в том, чтобы сжигать себя, а в том, чтобы спасать души других…

Я сказал, что для меня все это ново и очень интересно, но что мое «Самосожжение»[5] носит совершенно иной характер.


Горький рассмеялся.

— Что же, вы думаете, — сказал он, — что я этого не понимаю?

И все–таки, беря меня под руку и отводя в сторону, как–то тихо, как бы убеждая, продолжал говорить:

— Все ваши стихи о «самосожжении» немного похожи на их проповеди. Пишите проще. Кругом столько простых и хороших вещей. У вас есть, правда, и хорошие стихи. Кажется, в «Звезде» были несколько лет назад напечатаны. — Он улыбнулся. — Вы теперь считаете, вероятно, их слабыми, потому что в них нет звонких рифм и сложных образов. А впрочем, — добавил он, — не думайте, что я поучаю, я просто делюсь с вами моими мыслями.