У подножия необъятного мира — страница 11 из 14

1

Летом, отправляясь к парому, к дяде Коле Шкенцы, или за мясокомбинат на рыбалку, или вообще за Иртыш, Шаток всегда шёл крепостью. Не низом – пыльной дорогой, а именно выбравшись на вал и унырнув в котловину самой крепости.

Попадал сразу в открытый двор старенького механического заводишки. Шарашки – по-местному. Кругом ржавые бухты проволоки, штабеля ржавых болванок, жжёно-ржавые клубки стружки; даже лужи – и те желтовато-маслянисто-ржавые. Внутри плоского зданьица что-то скрежещет, штампованно ухает: там варганят кровати железные односпальные, а также лампы керосиновые под условным названием «летучая мышь». Вот и продукция вся. Но бодрится старичок-заводишко, ветеранно попукивает дымком, раза два на дню возникает седеньким гудочком: жи-ву-у-у-у-у! Тружу-у-у-у-у-усь!..

В войну штамповал он каски и котелки – необходимейшие на фронте вещи. Весь двор был уставлен касками. Стояли они, надетые друг на дружку, ровными шеренгами. Как скорбящие воинские почести… Но попробуй подойди, просто тронь – двое часовых. С винтовками… Тётя Катя Соседская только и сумела принести одну. Работала она там тогда. Каска, правда, бракованной оказалась. Но настоящей солдатской. Она, верно, не штампанулась как надо. Имела вид сплюснутого тазика. Шаток называл её «английской». Долго носил. И звук она издавала как тазик. (Это – когда Витька гордо проходил в ней по улице, а из-за чьего-нибудь заплота прилетал меткий любознательный камушек.) И кирпич на кумпол брать в ней было запросто. Пробовали с ребятами. Не раз. Кирпич – на куски, а на английской даже вмятинки не находили. Крепкий металл.

Тоже в крепости, посаженная на бугор, сидела и думала слепая тюрьма. Лет пяти Шаток частенько декламировал стихотворения у её кованых глухих ворот. Он стоял, вытянув руки по швам, и восторженно, радостно кидал рифмы вверх, в смеющиеся туркменские или грузинские лица:

…Кто стучится в дверь ко мне с толстой сумкой на ремне?

Это он! Это он! Ленинградский почтальон!..

Каменная ограда, четырёхэтажная стена самой тюрьмы с вывернутыми бельмами окон – всё густо замазано известью. Всё белое. И позже, когда Витька уже не читал стихи часовым, его всегда останавливала и немо поражала эта запакованно белая, какая-то сжавшаяся тоска. Всё это белое ожидание. Ни разу не видел он, чтобы выводили кого-нибудь из ворот или, наоборот, привезли и заводили внутрь. Есть ли он и там? И где они там?… Но к глухим воротам, подпирая каменную затенённость ограды, словно взять на себя стремясь, на плечи свои, хоть частицу этой белой муки, всегда стояло человек пятнадцать-двадцать женщин. Впереди себя удерживали они детей и скудные передачки – словно овеществлённую тоску свою, надежду… Пониже тюрьмы, на солнцепёк, как к давно пустому, мёртвому базару, удивлённо прибывали телеги с селянами. Кружили непонимающе перед высокой тюрьмой, испуганно её не узнавая. «Где тута, сынок? Она-то, значит…» – «Да вот же, дедушка!» – «Ага… понятно…»

Часов с двенадцати очередь частями начинали запускать внутрь. «Какая статья, дед?» – «Ась?» – «По какой статье, спрашиваю, сидит?» – «А-а! По пьяному делу, сынок, по пьяному делу. Две бутылки партейного выпил и вот здеся теперь, у вас…» – «Ну и бестолковый ты!.. Я тебя спрашиваю: по какой статье, а ты: по пьяному делу…» – «По пьяному, по пьяному, сынок. Партейного выпил…» – «Тьфу!»

А к тюрьме всё прибывали и прибывали телеги. «Господи, Ваньша, отпустят-то когда, сынок? Скоро ли? Жить-то нам как без тебя, Ваньша!..»

Как сжатый, освобождающийся выдох – бежал, выпускал себя на крепостной вал Витька – и сразу во все стороны ударял солнечный Иртыш. Заиртышье низко водило хороводы тальников и ракитников, запрятывая протоки и старицы. И к горизонту убегала степь, догоняя там, вдали, уходящий, тонущий за горизонт караванчик гор, подвьюченный облачками… Вольный речной простор бился о Витьку, трепал, пузырил рубашонку…

С нарастающим воем аэроплана Витька бежал вниз – словно безумный изобретатель, ринувшийся на взлёт с первыми попавшимися под руку летательными средствами, как то: котелком и удилишком. Падал животом в толстую пыль дороги. Лежал какое-то время, обдумывая положение, отплёвываясь. («Малолеток! Разыгрался!») Вскакивал, быстро оглядывался. Но всё спокойно – никого. Только перепуганная коза ходит на длинной верёвке, успокаивает себя, выказывает Витьке укоризненные рожки и дребезжит: бессо-о-овестный! Так напуга-а-а-а-а-ать!.. Витька подбирал удилишко, котелок, шёл дальше. Опять серьёзный, деловой, босыми ногами приятно отдаваясь мягкой дороге.

Открывался мясокомбинат. Со своими бараками и плоскими сараюшками, весь в бугристых обгрызах льда, сыро укутанных опилками, со своим драчливым, выбитозубым заборишком, издали он – как распластанный, волнисто колыхающийся на голой местности упырь. Воротами заглатывает пыльный густой коричневый рёв скота, где-то внутри перерабатывает, переваривает.

Во время войны, по осеням, когда после летнего нагула скотины шёл большой забой её, позади мясокомбината раза два в неделю начинало хлестать отходами из длинной трубы. Обширный залив возле галечной косы делался густо-красно-бордовым. Прилетали по ночам из Заиртышья стайки чирков, кряквы, нырковых. Как в станционном быстром буфете, метались в реденьких камышинках, крякали, ныряли, торопились, бражничали. По разлитым лунам у оконечности мыска, будто по заморским винам, дегустатором ходил журавль. Утончённый клюв введёт в луну под ногами, закинется и, закрыв глаза, смакует. На самом мыске, на сохлой ветке осокоря, по планомерной паутине выкарабкивается к настоящей, верхней луне паучок. Человечьим, угрюмым мозгом смотрит на него луна. Однако достигает отважный паучок шара, без церемоний выдёргивает из него длинный луч, садится верхом и – ухарем вниз! И болтается подвешенно, задохнувшись восторгом. Снова начинает восхождение… Старым баяном без голоса и лада хукает на вершине осокоря филин. Сорвался, куда-то полетел, отрясаясь лунной пылью. А на дальнем болотце сладострастно поджариваются лягушки…

…И опять подленько, трусливой потайкой из-за осокоря медленно вытягивалось подопригоровское ружьё. Ствол покачивался – длинный, неустойчивый, старик что-то бормотал, долго выцеливал журавля. Громкий красный выстрел распарывал залуненность залива. Будто красным ветром взметало и уносило стайки, как спичечного ломало журавля… Потом старческие трясущиеся ноги никак не решались ступить в осеннюю воду, маялись, галькой поскрипывали. Наконец, высоко выдёргиваясь из воды, обжигаясь, начинали торопливо протыкиваться к размазанной по воде птице…

В дни, когда труба хлестала отходами, приезжали на телеге женщины-рыбачки. Шестеро. Бригада. Раздевались до мужских полотняных подштанников и рубах. Заворачивались наглухо платками. Подвязывали на ноги бечевой рваные галоши. А поодаль ребятишки уже расстилали по ветру костёр, бежали, сталкивали на воду лодку. И выстраивались голодным терпеливым ожиданием. Кто с домодельной сумкой через плечо, кто с котелком, кто просто так, без ничего.

Трое рыбачек втыкали один кляч невода метрах в десяти от берега, ещё на мелководье, стояли, удерживали его; трое других, удаляясь на лодке, споро обмётывали плёс неводом. По-женски ухали с лодки по грудь, а то и по горло в осеннюю обжигающую воду, крались к берегу, вытягиваясь на носочках из тискающего холода. Где было помельче, дружно брались за клячи, ломили невод из чёрно-бурого нутра залива длинной мокрой неволей. Быстро собирали крупную рыбу в корчажку. Полную почти всегда, тяжёлую – вдвоём несли, вываливали рыбу на телегу. Прикрывали влажным брезентом. Только тогда уж присоединялись к остальным у костра.

Зябнущим дрянненьким чёртом восставал дождь. Рыбачки жались к дыму, к огню – мокрые, в сукровице, грязи скотского – жадно хлебали табачные затяжки. И не смотрели за спину, где у воды ползали, сшибались лбами, выхватывали друг у друга мелкую рыбёшку – дети.

Минут через десять-пятнадцать, дав собраться новой рыбе, снова делали обмёт. И опять дрожали у подживлённого ребятишками костерка, опять хлебали табак, опять старались не глядеть на тихо дерущихся детей.

Пускали по кругу четушку. Снова шли к воде – дикие, страшные. Уступая дорогу, ребятишки расползались в стороны, виновато угребали за собой чешую на песке…

Однажды то ли водки выпито было лишку, то ли вид молчаливых голодных детей окончательно опрокинул женщин – все они разом, как по команде, заплакали, зараскачивались. Мертвяще начали выть в голос – подобно волчицам на нескончаемом, безысходном ветру. Рвали с себя платки, скорчивались, катались по земле, охватывая головы руками. Вдруг одна кинулась к телеге и… сорвала брезент. Торопясь, начала кидать на голец крупную рыбу. Ребятишки стояли, раскрыв рты. «Да берите же! Бери-ите!»

Один стронулся с места, другой. Присели, подобрали. Все стали бегать, подбирать, совать в сумы, за пазуху…

Точно спасаясь, бросились остальные женщины, тоже выкидывали, торопились. Пугая лошадь, пытались опрокинуть телегу – чтоб скорей! Скорей! Чтоб всем! Всем досталось!..

Шаток ухватил здоровенного сазана, бросил банку с мелочью, помчался домой, удерживая рыбину под мышкой, как полено. Подопригоров увидел. «Геолух, где дают?» – «А в Заульгинке!» – не сморгнул «геолух». – «Почём?» – «А даром!»

И выстреленное это «даром» оглушило старика, разом одурило. Он исчез за воротами. Снова появился. С громадной плетёной корчажкой. И – дураком – помчался в Заульгинку. «Давай, чеши!» – мстительно ухмыльнулся Витька, забегая в свой двор.

Вечером вокруг рыбного пирога все светились – как вокруг давно забытого, но вот неожиданно и счастливо обнаруженного именинника. И дядя Ваня Соседский со своей тётей Катей, и мать, и отец, и дядя Лёша Шишокин. Ну и сам Витька, понятное дело. Был он свежевымыт с мылом, в чистой косоворотке, сшитой матерью из жёлтой шёлковой шторы. Как и взрослые, старался есть не торопясь, деликатно. Говорил, что ещё притащит. Леща, пожалуй. Жарёха из него лучше.

Но другим днём с рыбачками уже приехал какой-то жёлчный старикашка. Чуть не по горло проваленный в резиновые сапоги. Сразу разогнал ребятишек, начал было распинывать костёр, но одна женщина постукала себя по голове, показывая ему, кто он есть. Старикашка подумал, понял, что дурак, больше костёр не трогал. Однако за рыбачками подбирал до последнего малька… Ребятишки дружно осыпали его галькой. А когда он взнялся за ними в идиотских своих сапожищах, полетели к крепости так, что дух занялся.

2

– Анфимьевна, глянь – гонют…

Анфимьевна подошла к заплоту, и сразу жалостливо подпёрлась рукой, зараскачивалась:

– Гонют…

От Поганки по дороге колыхалась длинная колонна призывников. Впереди в плащ-палатке шагал маленький офицер в непомерно большой для роста его и сложения офицерской фуражке. Казалось, фуражка и колокол плащ-палатки плывут сами по себе, не имеют никакого отношения к худенькому офицеру, к его узкому, словно в одну морщину, усталому пожилому лицу.

Подопригоровские глазёнки остренькими блохами скакали по проходящим грязно остриженным весёлым головам. На языке старикашки вертелось, никак не могло спрыгнуть убийственное, в одно слово, сравнение: «Идут, как… идут как…» И сплюнулось неожиданным: «Идут – как полуфабрикаты!.. Мать их расшиби!.. Но ничо-о, там стружку-то быстро сымут, бы-ыстро…»

А Анфимьевна всё качалась, причитая:

– Гонют… Бедненькие…

Мимо один, навстречу колонне, и от этого резко заметный, проходил Шаток.

– Эй, Шаток! – крикнул Подопригор. – Чай, тоже скоро потопаешь? Смотри, какая мелочь идёт – навроде тебя!.. Сколько лет-то тебе, геолух?…

Шёл май пятьдесят второго, Витька заканчивал шестой класс, а ростом и впрямь – послевоенный шкет. Но подошёл к заплоту. Приподнявшись на носочки, с интересом заглянул в ульевый рот старика… Ничего не сказав, под испуганный хохот пошёл дальше.

Вдруг увидел здоровенного парня с белой, как кочан, головой.

Намного выше других призывников, да ещё сбоку колонны, парень вразвалку шагал, какой-то отдельный от всех, не вязался с другими – низкорослыми, по-мальчишески тщедушными.

Как человечья голая нога, через плечо парня – вперёд – взбалтывался домотканый длинный сидор. И, встретившись с белобрысо-глупыми глазами парня, услыхав будто их дурной крик: «Держи хвост пистолетом, байстрюк!» – Витька сразу вспомнил Любку Аверину… даже не саму Любку… а того парня… Прошлогоднего… Тоже бритоголового… Его налитый кровью, прерывающийся хрип: «Уйди, сучонок!.. У-убью!..»

Витька опустил глаза, прошёл мимо недоумевающего парня, сжав кулаки, весь трясясь.

Прошлогодний тот случай потянул в память другие события, более ранние, потянул за собой других людей…


За пятнадцать лет совместной жизни Генка-милиционер и Клавка-Крант детей как-то так и не завели. Всё завели: скотину, птицу, кошку Мурку, от свояка Генка привёл здоровенного волкодава по кличке Налёт (закрываемый в сенях на дневную стражу, тот так налетал изнутри на дверь, что пудовый замчина колошматился, как припадочный)… голубей даже заводил Генка… а вот детей… Нет, не завели. И не то, чтобы не получалось. Сперва скорей – наоборот. Раза два в году краснощёкая Клавка вдруг резко бледнела. Её явно начинало подташнивать в самых неподходящих общественных местах. («Опять попалась!» – злорадно, но и удивлённо отмечали бабы в общественных местах.) Генка, муж её законный, по утрам виновато протягивал ей длинный загнутый солёный огурец… Клавка ещё больше бледнела – уже от злобы, готовая изничтожить… этого кобеля толстопузого! Ленивый Генка, которому бы только днями валяться на боку или по двору гулять в галифе нараспояску (курам кинет, любуется, как те дерутся, долго щурится на солнце или просто шашки-усы задумчиво холит)… ленивому Генке в такие дни приходилось срочно снаряжаться, уходить на службу. Уж лучше, во избежание, быть при исполнении. А Клавке – куда? Клавке – одна дорога: в Заульгинку к подпольной бабке – избавляться. Потому как не до наследников сперва было: на дом надо было деньгу в пивнухе накачать, потом на корову, потом на свиней, на птицу. Опять же – обставиться в дому. Да так, чтоб все печёнки у баб от завидок скорёжило! Да мало ли куда деньгу-то приложить можно? Да если с умом!.. А пока – качай знай, да пены чтоб поболе. На толстопузого-то какая надёжа?

Но вот вроде б и пришло Клавкино время: дом – полная чаша. Толстопузый в самом соку. Да и сама… если приглядеться-то, да со стороны… оченно даже ничё ещё баба. Можно бы теперь и завести. Ребёночка-то. Наследничка. Ген, ты как?… Толстопузик ты мой гладенький!

Попробовали. Раз, другой. Без средств, значит. Ждут. Ничего нет: ни внезапного побледнения лица, ни чтоб в общественных местах. Ещё стараются. У Генки пузо начало сходить… Без толку! И скучно как-то стало обоим…

Где-то с лета 46-го Клавка начала дурить. Нахлещется у себя в пивнухе пива, приволокётся вечером домой и орёт из двора на всю улицу: «А вот полюбуйтеся, люди добрые, на мерина толстопузого – бабу спелую покрыть не могёт!»

Генка заволакивал её в дом, молчком, профессионально бил. По почкам, по почкам! Под дых – по печени!.. На неделю-другую Клавка затихала. Потом опять: «А вот он, люди добрые, меринок толстопузый!» Генка чёрно задумался.

Однажды проходил с вокзала Заульгинкой. Повстречал Любку Аверину. Девчонку. Востроглазую, с белобрысыми косичками. Лет одиннадцать уж, чай, ей. То ли дальней родственницей со старой Аверихой доводилась она ему, то ли просто нищенки они были. Гонять-то он их гонял. На станции. От поездов. Побирались, понимаешь. Портили, понимаешь, проезжающим вид… А вот нищенки ли они просто, или родственницы его дальние… чёрт теперь разберёт!

На Любкино радостное, подбежавшее, готовое всегда услужить приветствие Генка хмуро кивнул. И хотел уже двигать дальше… как вдруг по наитию какому-то, внезапно, не соображая толком, зачем? для чего? но уже радуясь, радуясь почему-то («Ить это… Как его?… Ить оно-то – того, значит!»), заранее освобождаясь от тяжкого с души, светлея – схватил Любку за руку… и, ничего ей не объясняя, за собой потащил…

С порога Любка сразу заявила просьбу: «Тётя Клава, можно я вам полы помою?» – «Ну, помой…» Клавка медленно поднесла к выжатым бледным губам золочёную ложечку с вишнёвым вареньем. Стянула с блюдца. Смотрела, как девчонка-подросток, нагнувшись к полу, будто переставляясь на тощих костылях, возит за собой мокрую тряпку. Но ловко возит, быстро, умело… «Можно я пыль обмахну?» – «Обмахни…» Любка залетала по комнате с сухой тряпкой. Но о сервант – как ударилась, замерла перед стеклом – точно перед ювелирторга витриной: «Ой, сколько богатства-а!» Хотела сдвинуть стекло… «Не открывай! Смотри так!»

Любка метнулась дальше, к высокому, в три узких створки, зеркалу… Вот это чу-удо-о! Огладила его, как трепетно обняла всё. «Не опрокинь! Треляш!» Испуганные хозяева будто поставились в «треляше». Вытянутыми красными свечами… Однако Любкины ловкие руки ничего не опрокинули, не уронили, не разбили.

И дальше: «Тётя Клава, можно я почищу у кабанчиков? – «Почисть…» – «Можно я нарву кроликам?» – «Нарви…» – «Можно я схожу… можно я сбегаю?» «Сходи… сбегай…» – милостиво позволяли ей.

В тот первый день её не покормили, но вечером дали с собой заплесневелых постряпушек и разрешили взять немного макухи. От кабанчиков.

На другое утро – в затуманенную сизую рань – едва Клавка растянула на крыльце первый зевок, как из-за забора послышалось: «Тётя Клава, можно я…» Клавка удивилась, но сказала: «Можно…» С крыльца сделала утреннее дело, дотянула зевок, передёрнулась от холода, побежала в тепло досыпать. «Генк, слышь, у девчонки-то, похож, не все дома: шести нет – уже примчалась… Слышь, что ли?!» – «А! – пролупил глаза, приподнял лохматую голову Генка. Утёр слюну: – Пускай её…» И опять, как в пух, упал в лёгкий сладостный предутренний сон.


Через неделю ей сказали, чтоб больше макуху не таскала. И с постряпушками – хватит. Совесть надо иметь. Всё равно уж ест с одного стола. Так ещё тащит… И ночевать может у них. Вон на кухне – лавка пустая. А то будит ни свет, ни заря…

Любка обрадовалась, побежала домой в Заульгинку, рассказала всё бабушке. Решили: надо идти, жить – когда ещё такой случай представится? «Ты обо мне-то больше не расстраивайся, не таскай от них больше, сердятся раз… Насбира-аю, с голоду не помру… А с них потребуй, значит, одёжу к школе, и чтоб – на ноги, – наставляла Авериха внучку. – Не забудь. Сразу потребуй…»

Любка подхватила свой тюфячок и побежала требовать. Но тюфячок сразу завернули назад – клопы будто бы. Кинули своего рванья.

Как-то, блаженно распариваясь у самовара, Генка сказал: «Любка, ты это… можешь папкой меня называть… Это… как его?… Папой Геной, к примеру». Любка захлопала в ладошки как на спектакле: «Ура-а! Папа Гена! Папа Гена!» – «Тише ты! Серьвизь!» Клавка раскинулась над чашками – будто клушка над цыплячьим выводком.

Генка был доволен: и за скотиной есть кому приглядеть теперь, и на Клавку всяческое положительное влияние оказывается. (Дурнина-то – тьфу-тьфу-тьфу! – не накатывает.) Да и вообще – живой человек в доме. Навроде как. Весёлая, летает, чирикает чего-то там, поёт… Тащит, правда. Макуху. Постряпушки эти старые. Не жалко, конечно, всё равно – скотине, но Клавка… Больно жадна, стерва!

Сама Клавка к новоявленной дочери оставалась равнодушной. Внешне, по крайней мере. Чаи себе с золочёных блюдечек попивала. Но, как истовая мамка с ваньком, нарожавшая столько богачества вокруг себя, всё видела, всё примечала. «Отскочь от серванта!» «Сколь говорить – треляш!..» И опять – только успокоительные глоточки чаю в себя. Однако известно: всё накапливается постепенно. И богатство, и злоба…

«Поди, скажи ей… Слышишь!.. А то сама встану, скажу – не обрадуешься…» И Генка хмуро лез из-под одеяла. Стоял в кухне у окна. Тупо смотрел на бегающую в сизом дворе Любку… («Ну, мне, что ли, встать?!») Гремел в сенях, выходил, наконец, на зяблое крыльцо.

– С добрым утречком, папа Гена! – подбегала Любка с подойником.

Генка, не глядя на «дочь», говорил:

– Любка, ты это… иди пока домой… К Аверихе, значит, жить… Не нравится Клавке-то… тёте Клаве то исть… Таскаешь ты… Еду Аверихе таскаешь… И вообще… треляш всё время гладишь… слонов (слоников) переставляешь… Не нравится ей это… Я-то – ничего: сама знаешь… но Клавка… Чую, дурнина опять накатывает… На Клавку-то… Скоро и накатит, пожалуй… Пройдёт с Клавкой – придёшь опять…

Ещё не разумея особой для себя беды, Любка с пониманием, деликатно уходила: дурнина-то – это как бы болезнь у тёти Клавы. Вот как пройдёт – так снова можно прийти…

А «дурнина» между тем, как и положено ей, дурнине, накатывала в срок свой непременно: «…А вот он, люди добрые, бычок яловый! Сам кастрированный – так детишков чужих жене подсовывает: принимай, жена, побирушек! Ещё хоть с десяток приведу – матерью-герои-и-иней станешь!..»

Генка молча, яростно бил. Дурнина откатывала. До поры. Из Заульгинки Генкой опять призывалась Любка. Для лечёбы, значит. Жены. Клавки… И опять под равномерное чаепитие – единовластной мамки окрики: «Не трожь!.. Отойди!.. Отскочь!..» И опять через неделю-другую: «Мне что, самой встать?…» И опять с озяблого крыльца, не глядя в лицо: «Ты, Любка, иди пока к Аверихе… Сердится Клавка-то… Шныркаешь ты… По дому… На наше богатство радуешься… Боится – сглазишь ты… Нашныркаешь, понимаешь, беду какую… Ревизию… Или вообще – от пива уберут… А то и воры… Я хоть и при милиции, да и Налёт вон, но, сама знаешь, как чистят-то ныне… Супчиков вон недавно… От духоты легли на воле… под поветями… наутро проснулись, в дом, а там – чисто! В милицию Супчику бежать – а не в чем: в одних кальсонах оставили… Вот сейчас как!.. А ты говоришь: милиционер… Налёт… Не посмотрят… На-ка вот тебе… на дорожку…» Генка отсыпал приготовленные медяки во вздрагивающие, растерянные детские ладони… Любка ползала у крыльца, собирала мелочь, шептала со слезами: «Я ведь, дядя Гена, хотела… У кабанчиков надо… Зорьку пора доить… Я ведь…» – «Иди, иди, Любка… Постряпушек возьми… Потом придёшь…»


Точно всем лицом пережёвывала старая Авериха принесённую внучкой горькую постряпушку. Как туманец с озерка ветерком – сквознячок от окошка уносил тающие её мысли: вот как, на старости-то лет… и Пашенька мой… смертью храбрых… было написано… и Стеша… сноха… надорвалась, сердешная… уснула навеки… Катенька-внученька сгорела в болести… и внучек Петенька утонувши уже пятый год… Так и не нашли бедняжку… Любушка вот только и осталась… кормилица… Ох, зажилась я, старая, зажилась!..

– Бабушка, не плачь…

– Так это я, Любушка, так… Вспомнилось… – Авериха легко отжимала слёзы на куцые, сморщенные, точно из пергамента ручки. Отиралась ими. И дальше нескончаемые, тугомятные горькие думы свои пережёвывала.

Вдруг увидела Бабариху. В дальнем пустом углу. Живую как! Стоит! Вот только – сквозь стену прошла! «Чё, голодранка, мучки тебе надо? Тоже исть хотишь? А-а! Учти-и, у мене всё записано, всё-о-о!..»

Авериха обомлела. С табуретки навстречу чуть было не повалилась, окидывая себя крестиками, кланяясь:

– Благодетельница ты наша! Дай тебе Бог! Дай тебе Бог! Господи, счастье-то какое!.. Кланяйся, Любка! Кланяйся!

– Кому?! Бабушка?!

Старуху как ударили. Посидела испуганно, вслушиваясь в себя…

– Господи, что это со мной! Из ума, никак, выживаю… – И легко и горько заплакала: – Внученька-а! Ить всю жизнь кланяемся-то! Лю-буш-ка! Всю жизнь! Привыкли уже-е-е! Лю-буш-ка-а! Прости-и-и-и…

Как трепещущий сухой листок, прижимала к себе старушку Любка.

– Не надо, бабушка, не надо…

Потом сидели они – без слёз уже, опустошённые, красные – и думали, как жить теперь им дальше… Авериха, вздохнув, подвела успокоительный итог: «Ничего, Люба, пройдёт с ними – и призовут. Увидишь вот…»

И призывали…

«Вы что же измываетесь над ребёнком-то? Ироды! Куркули чёртовы! А?! – кричал на улице в разом дубеющее Генкино лицо дядя Ваня Соседский. – Холуйку… батрачку нашли. А? Да ещё измываются? “Приходи… уходи… опять приходи…” А? Она вам что – игрушка, собачонка? Пеньки вы бессердечные?» – «Но-но! – Генка неуверенно начинал строжать. – Полегче!.. Она нам сродственница… дальняя… Это… как его?… Заместо дочери… Навроде как… Так что… Попрошу!» – «Эх ты-ы, дуро-лом в фураге… В свисток ещё дунь… Тьфу!»

На все увещевания Соседского: ты же пионерка, Люба! В школу ходишь! Плюнь ты на них, кулачин! Приходи к нам! Живи! И с бабушкой живите! Не пропадём! – Любка стеснительно мялась:

– Не-е, дядя Ваня… Вы с тётей Катей хорошие… Очень хорошие… Но вы – бедные… Как и мы… А они богатые… – Любкины глазёнки испуганно загорались: – Знаете, сколько у них богатства?… У-у-у! Вы даже не знаете! На всех хватит!

– Дурочка ты маленькая, дурочка… – Дядя Ваня неуверенно гладил Любкину голову, отворачивался в сторону, шмыгая, удерживал слёзы.

3

Тихо подходили к городку и замирали в тополиной роще на острове августовские красные вечера. От Поганки, висло горбясь в пыльном солнце, колышется стадо коров. Словно мычащей длинной верёвкой, вытягивается какая-нибудь корова к своему двору. «Да милая ты моя-я!» – встречая любимицу, поёт хозяйка и распахивает ворота. «Му-у-у!» – тянется к стайке корова.

В воздухе не дунет, не колыхнёт. И прошло уже стадо, а над дорогой, не растворяясь, висит пыль, и вечер от этого весь сизый, пепельный, задумавшийся. И в этой сонной задумчивости его – и взлай собачонки, и скрип колодца с сырым накрутом цепи на ворот, и звенящие струи молока из стайки, и короткий взворк голубя из-под крыши – всё будто вздрагивающие, последние всплески засыпающего сознания… Вдруг какой-нибудь молоденький петушок словно стряхнуть захочет это повисшее наваждение, а скорее просто от природного баламутства заорёт: «Добрый ве-е-е-е-е-че-е-е-р-р!» И умолкнет, удерживая смех в груди. Но никто из петухов не поддаётся на провокацию. «У, старые… гребненосцы! Не понимают юмора!» Петушок потопчется на насесте, нахохлит баламутную свою головёнку и, погрузив её в расфуфыренные перья, задёрнет «шторы».

А за речкой Ульгой, вдали на западе, солнце уже накрылось степью – будто окончательно умащиваясь на ночь, выдыхает тёплыми всполохами зарниц. Дыбится край степи, поближе шевелятся курганы, чёрными тенями ползут овражки к тёмному зубристому ельнику справа. И, словно пугаясь этой безмолвно шевелящейся степи, вечер начнёт пятиться к городку и, окропляя небо звёздочками, скользнёт в ночь. Время высоко и чёрно повисает между небом и землёй.

Осторожной ощупкой с крыльца во двор сходил Генка-милиционер. Топтался какое-то время на месте, озираясь, привыкая к темноте. Шёл вправо, гремел, вешал на чёрную ночь замки. Оттуда же, из черноты, выводил на стражу Налёта. Здоровенный пёс тащил, дёргал хозяина. Стремился к забору. С облегчением вздёргивал заднюю лапу… Уцепленный на рыскало, начинал гонять цепь – как трамвай, одним маршрутом: сараи – крыльцо – ворота; ворота – крыльцо – сараи.

С улицы закрывая ставни, прокидывая сквозь стены железные штыри от опоясок, Генка заранее знал, что он услышит из затаившейся черноты у забора, однако каждый раз приказывал: «Любка, домой!» И от забора, со скамейки сразу взнимался жалобный хор маленьких «лазарей»: «Не на-адо Любе домой. Дя-ядя Гена! Пусть рассказывает. Разреши-и-и-ите…»

Как хозяин главной достопримечательности городка, Генка самодовольно расправлял усы. Наслаждаясь умоляющими голосками, ломался для виду – и милостиво разрешал. Но уходя, строго наказывал, чтоб это… как его?… чтоб ворота не забыла, и в сенях – тоже… значит… «Закроет! Закроет! Не забудет!» – кричали «лазари». И опять жалобно пели. Теперь уже Любке, облепив её со всех сторон: «Ну, Лю-юб, рассказывай. Разреши-или. Начина-ай». И больше всех Санька Текаку старался: дёргал Любку, в радостном нетерпении теребил: «Давай, давай, Люб! В самый раз начинать!» (Знали все: Санька тоже враль отчаянный. Но пятиклассница Любка – верила в то, о чём врала, второклашка же Санька – ещё только пугался. Принципиальная разница. То есть Санька ещё сам до конца не мог поверить в свой талант. А это сразу передавалось слушателям: «Ну, заливает». И вот где Саньке учёба-то, вот она – школа настоящая!) «Давай, давай, Люб! Стемнело! В самый раз начинать!»

Любка знатоком смотрела в чёрное небо, говорила себе: пора! – и приступала: «Это было в городе Париже… – как из могилы восставал Любкин голос. У слушателей сразу – мороз по коже. – …В городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» – «Чё, чё, Люба? – забился из-под руки Шатка младший братишка Саньки – Валерка Муха. – Чё, Сент-Жуава?» – «Да дайте ему раза!» – завозмущались все. И, несмотря на защищающие Валерку Витькины руки, Санька поставил ему щелабан. «Раза». И залихорадился опять: «Давай, давай, Люба!» Любка вышла из обиды, продолжила: «…Однажды ночью по ночному предместью Сент-Жуава шёл солдат Иван. На улицах предместья Сент-Жуава никого не было. Все жители предместья Сент- Жуава уже спали. Только взлаивали собачонки, и сквозь чёрную пелену ночи сочились фонари на столбах, и свет их маслянистыми змеями змеился по чёрной, как мрак, реке Сене. Солдат Иван шёл задумавшись: у него не было ночлега, и он размышлял об этом. Вдруг на одной из улиц предместья Сент-Жуава к солдату Ивану внезапно подходит кокетка Мадлен…» «От чертовка! Опять она!» – стукнул себя по колену Дыня, в то время ещё с круглогодичной, девяти лет, вожжой из левой ноздри. Любка строго посмотрела на Дыню. Дыня виновато угнал вожжу. Все загалдели, требуя продолжения. Любка продолжила: «…Подходит и говорит: “Дорогой солдат Иван, я могу предложить вам скромный ночлег”. – “Ну-у! – обрадовался солдат Иван. – Так веди меня скорей туды, а то намял ноги-то за цельный день”. (А солдат Иван ещё до этого целый день ходил по предместью Сент-Жуава.) Подходят к сизому, в мрачной темноте спящему дому. Заходят. Комната. Шика-арная. Кругом ковры, ковры, треляши, треляши, диваны, чемоданы, а также кресла гнутые – и всё в золоте и парче! И всё сверкает в пумпезном свете канделябров и свечей…» – «А чё?…» – начал было Муха, но ему поставили раза. Шаток тут же подул и доктором обследовал то место на Валеркиной голове, что пострадало. «…А солдату Ивану вроде и неудобно в этом великолепии приятных вещей и пумпеза – стоит, с ноги на ногу переминается, затылок чешет: “Дык куды ложиться-то мне?” – спрашивает. “Погодите, солдат Иван! – отвечает кокетка Мадлен. – Не торопитесь. Примите сперва лёгкий ужин! – И щёлкает длинными пальцами в кольцах из изумрудов и ланит («ланиты» здесь – верно, минералы). – Гастон, дорогой!..”» – «От гад! И он опять здесь!» – воскликнул Дыня. «…Входит Гастон. Чёрный фрак, белый галстук, элегантный: “Чё прикажешь, дорогая?…”» «А кто, кто Гастон?» – опять Валерка встревает. «Да полюбовник, полюбовник кокетки Мадлен!» – с досадой объясняют ему хором. (Ну, бестолковый Валерка!) Любка продолжила: «“…Гастон, дорогой, нужно как следует накормить нашего дорого гостя, солдата Ивана!” А сама вот так – медленно – подмигивает одним глазом Гастону…» «От гадюка!» – это Дыня. «“…Будет исполнено, дорогая! – Гастон хлопает три раза в ладоши, выбегают слуги – лица чёрные и круглые, как боксёрские кулаки. – Слуги, живо ужин солдату Ивану: шымпанского, фруктов… и… и наших пирожков!” С нажимом так говорит: “И наших пирожков!” Быстро волокут шымпанского, фрукты, огурцы и пирожки уже в конце. Бах! Пробка в потолок, шшшшшшшы-ы! в стакан солдату Ивану. А солдат Иван для порядку: “Да как можно! Да я сыт! Помилуйте! Зачем хлопоты?” Потом приступил: ест-пьёт да закусывает! То огурец возьмёт, то помидор, то яблок – всего навалом! А особенно нравятся ему пирожки. С мясом. Сочные, вкусные. Так и тают во рту! (Ребятишки сглотнули.) А кокетка Мадлен завела патефон, оперлась рукой на поясницу, изогнулась вся – и давай вот так раскачивать акстазом и подмигивать солдату Ивану. А сама всё – акстазом, акстазом!..» «А чё, чё акстазом?» – опять Валерка вынырнул. «Ну чё, чё!.. В другую комнату зовёт, – объясняет Любка. – Там спальня. Кровать широче-енная. А одеяло – как по-оле футбо-ольное! А на кровати по углам шарики такие блестящие. Щёлкнешь ногтем – и звук: бим-бом!.. Гарем называется…» – «Дальше, дальше, Люба! Ну его – гарем!» – «…А солдат Иван сразу застеснявшись. И говорит: “Да я бы лучше ещё пирожков ваших отведал”. – “Гастон! Ещё пирожков солдату Ивану!» – и опять подмигивает одним глазом. Гастон хлопнул – боксёрские негры волокут. Только откусил солдат Иван от первого пирожка, глядь – палец! Человечий! Мизинец! С ногтем!..» «Мама, боюсь!» – запищал Валерка. Его зажали. «“…Эт-то чё тако?! – вскричал солдат Иван. И палец этот выплёвывает. – Вы эт-то чем меня кормите? А?!” – “Гастон! – кричит кокетка Мадлен – и как выжёвывает: – Нашему нервному другу срочно необходимо принять ува-анну!” – “Сей момент, дорогая!” Гастон подскакивает к стене, кнопку нажимает – р-раз! – и солдат Иван со столом вниз проваливается. В преисподнюю!..»

– Маа-ама-а-а!!!

Дальше действие Любка перекидывала в мрачное, сырое подземелье, освещённое факелами. «Боксёрские негры» связывали вырывающегося солдата Ивана и волокли его затем к громаднейшей мясорубке – чтоб пропустить через неё фаршем. Солдат Иван орал. Гастон плотоядно потирал руки. Загадочно улыбаясь, покачивала «акстазом» кокетка Мадлен… Ребятишки остекленели. В темноте Любкины глаза горели, как ведьмы!..


После семилетки Любка как-то перестала рассказывать свои жуткие истории, которым бы, казалось, продолжением и продолжением выходить каждый вечер, замогильно объявляя о себе: «Это было в городе Париже, в городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» Но… И ребятишки прежние подросли, а новых как-то неинтересно стало Любке пугать. Да и сама изменилась она сильно: вытянулась, повзрослела, стала серьёзной. Словно подведя внучку к уму, дождавшись, когда та сдала последний экзамен в школе, старая Авериха через неделю тихо умерла. Дядя Ваня Соседский и старик Медынин помогли с похоронами – похоронили. Тётя Катя напекла блинов, сварила лапши с курятиной. Помянули тихо бедолагу-мученицу, как могли утешили Любку. На другой день дядя Ваня отвёл её на молокозавод, устроил ученицей. Уже как взрослая, Любка обрезала косички, сделала шестимесячную, купила туфельки на каблучке, носочки белые – всё чин-чином. По вечерам на танцы с новыми подругами стала бегать. Но к Генке с Клавкой, на удивление улицы, таскаться продолжала. Реже, правда. С первой получки подарила папе Гене белое шёлковое кашне, которое тот не по сезону, в жару лета, всегда гордо выпускал поверх пиджака, когда бывал в штатском, на манер гражданина, следующего из бани… Но главное – продолжала мантулить на них. То в хлеву с кабанчиками возится: моет, чистит, щекочет, а те блаженно повизгивают, хрюкают. То на ключи за водой бежит. В стайке – у коровы. В доме – моет полы. На огороде, в самый солнцепёк, картошку окучивает. В трусиках, в лифчике, длинноногая, шоколадная и кучерявая, как негритянка.

В своём дворе появлялся Подопригор.

– Добрый день, дедушка Подопригоров! – весело кричала ему Любка.

Подопригоров почему-то… несказанно удивлялся этому её «дедушка Подопригоров». Толокся по двору, ни к чему руки привязать не мог, бормотал: «“Дедушка”, мать твою!.. Внучка какая нашлася… Такой попадись!.. “Дедушка”…» Не выдерживал, как защищая своё, кровное, злорадно «разоблачал»:

– А ты всё в «снохи», стервозка, метишь? Чтоб под чужо богачество законно подстелиться? Чтоб раз – и в дамки! А?… Да Клавка тебе – не два по третьему! Жди, старайся, змеюка, авось дождёшься…

– Отец, да что это ты! – возникала на дороге Анфимьевна. – Бога побойся! Ить сирота…

– А-а! И ты-ы! Туда-а же!.. Н-на-а! – В ухо Анфимьевну. И в дом скорей. В обитель свою последнюю. К окну чтоб скорей сесть всему в слезах. «Господи, как жить посреди антихристов? Как? Скажи!..»

4

В тот день Шаток на Ульге ловил чебака. На «таракашку». Он стоял почти по пах в сентябрьской, исхудало-злой воде, цеплял тощих насекомых на крючок, черёмуховым длинным удилищем накидывал безгрузильную лесу на быструю шиверу. Желтокрылую таракашку тащило бормотливым течением, покалывало солнцем, потом она резко исчезала. Шаток коротко подсекал, подтягивал трепетливую рыбу, снимал и радостно – точно нищий в суму – запускал в сырой мешок у бедра.

Обеденное злое солнце сильно пекло голову, плечи, но ноги стыли. Витька выбредал на голец, растирал побелевшие ноги, приседал, грелся как-то. Снова лез в воду.

Над шумливой шиверой всё время прыгал лай заульгинского дурного пса; из-за спины Витьки, с ключей, изредка долетали весёлые голоса женщин, позвяк о ведра коромысел… У самой воды заскрипел галечник. Витька обернулся… Какой-то здоровенный парень рылся в его, Витькиных, вещах! «Ну, ты, козёл! Положи на место хлеб!» Двенадцатилетний Шаток двинулся к берегу. Набычившись, с явной угрозой. Парень, жуя хлеб, усмешливо ждал. Стриженая, как кочан, белая голова, толстые – шишками – надбровья. Сидел на гольце глыбой, расстегнув телогрейку, скинув сидор… «Положи – откуда взял!» Витька бросил удилище, хотел вырвать хлеб. Парень грязной пятерней – в лицо – отпихнул его к воде. Витька снова ринулся. Пятерня ослепляюще ударила снизу вверх – Витька опрокинулся. Хлынула из носу кровь.

Молчком на карачках он ползал у берега. Сморкался, кидал в лицо воду. Парень, жуя хлеб, смотрел. Ладошкой выбил пробку из четушки, взболтнул и круто запрокинулся. Звучно забулькало в глотке… Витька нашарил в воде гальку побольше… и с поворотом резко швырнул парню в грудь. Парень переломился, закашлялся водкой, болью. «Ах ты!.. Ах ты!..» Растопыриваясь, повалился на Витьку, пытаясь ухватить. Витька скользнул вбок. Парень сверзился в воду…

Плача, Витька смотрел из кустарника, как глыбастый пляшет на его удилище, как топчет новую плетёную мордочку, как чуть не зубами рвёт штаны… Далеко выпнул Витькины старые кирзовые сапоги. Один, второй. Сапоги беспомощно, медленно переворачивались в воздухе и падали на шиверу. Тут же исчезали… Витька не выдержал, выбежал, запустил камнем. Не попал. Парень бросил всё, взнялся за Витькой…

Остаток дня просидел Витька на гольце, охватив руками голые коленки, незряче уставясь на вечернюю, никак не могущую убежать с воды дорожку солнца…

Все изломанное, изодранное подонком бросил на берегу, пошёл домой. У ноги забыто болтался мешок с протухшей уже рыбой. Но Витька не понимал, не усваивал резкий этот рыбий запах – мнилось, что пахнет так его обида. Непереносимо, до слёз, до злости. И куда ни повернись – везде она… «У-у, гад! Выродок!» Опять закипали слёзы. Витька сдёргивал их, сморкался.

На галечной осыпи у острова долго стоял и смотрел на сжатый красный свет, замерший в неподвижных тополях… Бил чечётку дятел. От Поганки за рощей доносились то ли вскрики, то ли смех… Но когда Витька стал углубляться в рощу – явственней и явственней стало слышаться, что кричат. На помощь. Женский голос. Где-то рядом. «Помоги-ите!»

Витька метнулся в одну сторону, в другую. Неуверенно побежал по дороге, оглядываясь, слушая. Ринулся влево, под кусты. И выскочил на поляну, прямо на крик… И как в сердце толкнуло, объяло жаром…

У куста, на траве, возле опрокинутого ведра и валяющегося коромысла, глыбастый сгребал, заталкивал под себя Любку Аверину. Любка извивалась, билась, подтягивала к животу коленки, пиналась, задыхаясь короткими безумными вскриками. Подол сарафана был разорван, сбит на сторону и, как не связанный с голыми бьющимися ногами, мокро затяжелел у опрокинутого ведра. Другое ведро посторонне стояло рядом – с неподвижной, до жути, водой…

– Уйди, сучонок! – задыхаясь, скосил налитые кровью глаза парень.

– Не уходи!.. Витя! – Любка с новой силой забилась, подкидывая парня. Ногтями вцепилась в ряшку. Мотая башкой, парень выламывал ей руки, припечатывал к земле, и всё хрипел Витьке:

– Уйди, у-убью!..

Витька оцепенело попятился, отвернулся, побежал.

Ничего не соображал, оглушённый, тыкался, падал в кустах. «Ви-итя! – хлестнул голос. – Спаси-и-и!»

Витька кинулся назад, выбежал на поляну, метался вокруг борющихся. Как девчонка, руки заламывал, плача просил:

– Брось, гад!.. Слышишь!.. Брось!.. Не надо!..

И пронзённый болью, ужасом, теряя сознание, воздух, жизнь, рванулся из-под насильника последний крик:

– Ви-и-итя!!!

Витька схватил коромысло… взметнул над собой и… что есть силы ударил… Вдоль хребта по толстой потной башке… Парень дрыгнулся и разом распластался.

Словно вечность прошла, прежде чем Любка зашевелилась и поспешно выползла из-под свинцового тела. Отползая от него, судорожно прикрывалась рваньём, с ужасом смотрела. Парень не шевелился. Всё так же не сводя с него глаз, Любка пятилась, падая и снова вскакивая. Бросилась с поляны, задев, сбив Витьку с ног. Витька вскочил, тоже побежал.

– Витя!.. Витя!.. Витя!..

Метались, путались в кустах. Опять выскочили на поляну. И глянув только на недвижное тело, перевели весь ужас свой в глаза друг дружке. Не в силах сморгнуть его, увести куда, спасительно спрятать. Один маленький, растаращенный, с длинным мешком у бедра, другая – вытянутая, трепещущая, в сыром рванье, как в налипшей коже…

– Витя!.. Слышишь!.. – трясла Любка мальчишку за плечи. – Слышишь!.. Никому!.. Мы не видели!.. Не знаем!..

А Витька, не понимая её, полнясь другой жутью, более страшной… смотрел на обширный, буро-зачерневший, капающий кровью сосок…

– Слышишь! Витя!..

Они выбежали из рощи… и сразу столкнулись с тётей Катей Соседской. А та как увидела обоих – так и выронила пустые ведра и коромысло.

Осторожно, медленно, точно больную, вела Любку. И Любка, словно боясь глубоко вздохнуть, как кланялась. Распрямлялась и кланялась, распрямлялась и кланялась, коротко вскрикивая:

– Тётя Катя!.. Тётя Катя!.. Тётя Катя!..


Уже в сумерки дядя Ваня Соседский и Витька путано, бестолково метались по роще… Наконец Витька выскочил на поляну…

Поляна была пуста. Даже вёдра исчезли.

– Точно – здесь… Витька? – задыхался дядя Ваня.

– Точно, дядя Ваня… Точно… – тоже не мог отдышаться Витька. – Вон там… Возле куста…

– Так… – мстительно вытолкнул дядя Ваня. – А ну… скорей в военкомат!..

Они побежали в город.


Щуплый пожилой капитан медленно продвигался с фонарём по длинному коридору военкомата, где у стен вповалку спали призывники. Поднося фонарь, нагибался к спящим, вопросительно поворачивался к Витьке (сбоку – тоже ожидающе – заглядывал дядя Ваня)… Витька смотрел в узкое лицо капитана, переводил глаза на непомерно большую и широкую фуражку его… спохватывался, отрицательно тряс головой. Дальше шли.

– Этот… – наконец сказал Витька. Схватился, сжал дяди Ванину ладонь. Два автоматчика разом ухватисто поддёрнули автоматы на груди.

Глыбастый сидел, отвернувшись к стене. Вплотную. Прямой и неподвижный, как сомнамбула. На голову и плечи была накинута какая-то тряпка. Офицер сдёрнул тряпку… Огромный бурый наплыв с шеи на башку – как вмазанная буханка… Ещё более раздутая, резиновая тень на стене… Тихим, вырывающимся голосом офицер приказал:

– А ну, повернись, падаль!

Парень медленно, как столб, повернулся… Точно назревшие рога – бугры надбровий, зло сдвинутая переносица, непримиримые глаза, блуждающие в ненависти…

– Вста-ать! – забывшись, закричал капитан. Пнул. Раз, ещё раз. Автоматчики подхватили, вздёрнули с пола, толкая, быстро повели…


Когда машина с глухим кузовом уехала, когда в зажатом домами чёрном дворе они снова ощутили себя – дядя Ваня гладил плечо знобящегося Витьки и, полнясь слезами, смотрел круто вверх на низко летящий, линяющий свет от сентябрьской, усталой луны. Словно мучительно, страстно спрашивал там кого-то: почему? Почему столько подлого, столько чёрного на земле? Почему?…

Потом снял с Витьки мешок, пошёл и стал вытрясать у забора пропавшую рыбу…

5

После того, как Ильины получили комнату в одном из Домов печати, дядя Ваня Соседский заскучал в своём домике под тополем. Раньше, бывало, толчея, весёлость в доме. За столом – все вместе, на душе радостно, тепло, разговор постоянный, жизнь… А теперь пришёл с работы – пусто. Жена вон, конечно… Но что жена? Жена и есть жена. Вон она, ворчит чего-то в кастрюли свои – не успел в дом войти. Раньше-то вроде помягче была. При Ильиных. При Витьке. А теперь – скучно…

Дядя Ваня облокачивается на подоконник к раскрытому окну. Смотрит на пышнопёрых, разряженных купчих-индюшек, чистоплотно выгуливающих себя меж помёта по путаной плоской травке. На дядю Ваню сердито смотрит индюк. Овислокож он, красен до неприличности… Да-а. К Ильиным на каждый вечер не пойдёшь: неудобно, стеснительно, хотя и зовут всякий раз. А сами заходить – и забыли, когда. Да и Алексей Иванович – тоже. Витька – ладно, хоть помнит. Приходит. А то – что и делать?…

Индюк пытает ткнуть дядю Ваню. Клювом. С разбегу. Как копьём… От чёрт! Весь в хозяина – чистый Подопригор! Дядя Ваня с улыбкой закрывал окошко… И опять в глаза его заходила тоска.


Началось всё с заезда то ли дальнего родственника, то ли просто знакомого из Шимонаихи. Переночевал этот родственник или просто знакомый, днём провернул в городе свои дела, и к вечеру уехал, робко испросив позволения стать, значит, и другим разом на постой. Если нужда, конечно, случится. Ты как, Ваня?… Да какой разговор!..

И пошла, и поехала к дяде Ване вся деревня! Председатели, агрономы, сельские учителя, шофёры, сами колхозники, механизаторы из МТС, сельповские продавщицы. Раз – поп остановился… Мужчины, женщины, старухи, дети, старики… Кто – под разнос начальства, кто – с пятком яиц на базар, этому – бумагу выправить надо, тому – очки от дальнезоркести потребовались. Тут приедешь, понимаешь, обязательство повышенное брать, а этот – просто с грыжей…

Весело, на «ура», приезжали поступать учиться деревенские парни и девчата. Дружно, как один, проваливались. Думали. Паспортов нету… одни справки… А! И пошли назад дружным пешедралом, повольнее вроде бы, своим-то воздухом дыша…

На постой стала однажды крупная девка с гордой независимой косой. Медалистка. Приехала поступать в педагогический. И без экзаменов ей всё было, а каждый день с утра закрутит перед собой здоровенный будильник, учебник раскроет, глаза наоборот – закроет… и бубнит зло… Как молоток отбойный… Дядя Ваня уважительно удивлялся: надо же!.. Ходить старался на цыпочках, называл её на «вы», курить в комнате перестал и раз даже подержал в руках золотую маленькую медальку… Медалька лежала в заскорузлой рабочей горсти, надменно взблёскивая…

С кухни всё чаще и чаще стало погромыхивать кастрюлями: кобылища! Воды не принесёт! Полы не помоет!.. Дядя Ваня кидался, прикладывал испуганно палец: тсс! Мешаешь!..

Заезжал народ и просто так – от нечего делать.

Теперь, приходя с работы, дядя Ваня торопливо умывался, приглаживал перед сколотым зеркальцем «боксик», с плеч извинительно – словно приставучие ворчки жены – снимал волоски и тогда уж, просветлённо стесняясь, ступал в комнату.

А за столом – гость! Неизвестный родственник или просто знакомый из Шимонаихи! Сердечно здороваются. Садятся. Если незнакомы – поспешно встают, знакомятся. Снова сели. Да, гм, кхым… как там… оно… погодка-то?… Через полчаса надвигалась с чугунком в полотенце тётя Катя. Опасно бухала перед мужем. В нос дяде Ване шибал горячий дых щей. Совала миски. Гостю, себе, мужу. В правую руку кидала половник. С прикидкой покачивала… но начинала разливать щи. Гостю, себе, мужу. Пододвигала хлеб. Гость в отступ: помилуйте! Сыт! Закормлен, можно сказать, с осени!.. Тётя Катя подымала от стола тяжёлый взгляд… «Ешьте!» Опять брала половник в руку… чтобы ещё подлить гостю. По самый край. Мгновенно растроганный гость кидался в угол, выхватывал сидорок, метал на стол всё, что прихватил с собой в город. Огурцы, помидоры, печёную картоху, яички… Дядя Ваня на него – руками: «Что ты! Что ты! Тебе ж обратно в дорогу! А мы-то – дома! Убери немедленно!» Но гость не слышит, гость лихорадочно пластает сало: а вот, с деревенским хлебушком! А вот, с помидорками! А?…

Чтобы не обидеть, дядя Ваня деликатно брал самый тоненький ломтик. Откусывал чуть. Как мышь, мелко частил зубами. М-у-у-у! Объеденье! Давненько не едал такого сальца! Му-у-у…

– А ты хренком его, хренком, – улыбался гость, советуя. В свою очередь отхлёбывал щей. И тут же останавливал ложку. И – с полным перепугом – шёпотом: – А шки-то, мама род-на-я… Это ж просто язык проглотить… Ну хозяйка-а, ну шки-и… – И кричал: – В жизнь не сойду с постою, в жизнь!

Тётя Катя сразу напрягалась, дядя Ваня смеялся.


После ужина и гость, и хозяин – оба умиротворённые – курили, неторопливо разговаривали. Сам собой, со смехом вспоминался «постоянный дальний родственник или просто знакомый из Шимонаихи». Вспоминали далёкую молодость… Недавнюю прошедшую войну… Да мало ли о чём вспоминалось… Прозрачными красными листьями трепетал на столе и стенах закат, на кухне затихали кастрюли.


Коновязь дядя Ваня соорудил перед тополем. Зимними вечерами любили с Витькой смотреть на хрумкающих сено лошадей. Подкладывали им ещё. Благодарно гладили мотающиеся головы. Шли затем в дом, и дядя Ваня говорил гостю: «Вот ведь… Лошадь… Чудо!» И глаза его молодо жили, радовались. Гость же, почему-то уводя взгляд в сторону, покашливая, говорил, что оно, конечно… Лошадь… Бывает оно… Как бы в природе… В подтверждение умных слов своих забирал с блюдца большой, обстоятельный глоток чаю. А дядя Ваня смеялся, дядя Ваня был счастлив.

Подопригоров капнул: постоялый двор, частная дейтельность, безобразие нашей светлой жизни!.. Сперва пришёл Генка-милиционер – унёс под мышкой новые чуни и драный холщовый мешок. За ним – Глухов. Фининспектор. Молодой, при галстуке, из бывших чалдонов. Почему-то представился зоотехником. Так и сказал культурно: «ЗоотЭхник…» Ничего не унёс, окромя агромадного удивления: постой – и задарма-а… Эх, дядя, где ты был-то, когда я учился?… Поверил – оставил всё, как есть.

На дне рождения мужа, тётя Катя, раскрасневшаяся, хлопочущая у стола, объясняла гостям – Шишокину и Ильиным: муженёк-то её ненаглядный совсем сбрендил на старости лет – «Дом колхозника» открыл! А вы не знали? Да вот он – директор!..

Дядя Ваня виновато посмеивался во всеобщем хохоте, дёргал себя за ухо. Поскорей начинал потчевать гостей. Пододвигал, наливал. На торжественно поднятые в честь его, именинника, рюмки – торопливо отвечал, руша всю торжественность момента: «Ну, будем здоровы!» И всё. И первым опрокидывал рюмк у.

Потом запевал свою сокровенную, почему-то одну и ту же украинскую:

Ой ты, Га-а-аля, Га-ля мо-ло-да-а-ая!..

И всякий раз тётя Катя густо краснела… Ох, была, видать, в жизни дяди Вани чернобрива, черноока, ох, была! И учила она его украинским своим песням, ох, учила!.. А дядя Ваня, зажмуриваясь, уже пропаще, радостно мотал головой, пел и бухал кулаком об стол такт, аж рюмки подбрасывались. Все дружно подхватывали. Витька же, оторвавшись от пирога с капустой, испуганно вытаращивался на орущего трубой отца: отец ли это?… А мать-то, мать… Вот это да-а…

И начинало казаться Витьке, что с каждой выпитой рюмкой сидящие за столом смывали куда-то с лиц своих (в желудок, что ли?) такие знакомые, родные, близкие ему, Витьке, лица. Что проступать на лицах стало одно лицо – пугающее, чуждое, какое-то всемирно известное лицо, лицо выпившего человека… Так ведь и до Сёмы Глоточка недолго дойти… Если наливаться-то без меры… а потом, как ненормальным, песни орать…

Словно услыхав Витькин укор, дядя Ваня отпускал от себя песню. Тянулся к подоконнику, доставал оттуда железную банку, полную самосада. Под хмурыми взглядами жены (не может простить Галю, чёртова перечница!) громадную цигарищу зализывал, как рану. Как боевую, заслуженную, чёрт побери, рану. Поджигал. Беспощадно окутывая весь стол дымом, тушил спичку, начинал неторопливо выпухивать вверх одну из многих своих незабываемых историй. И Витька разом забывал всех глоточков мира – влюблённо смотрел и слушал дядю Ваню, готовый и смеяться вместе с ним, и грустить…

«…Старая история, довоенная ещё. Я тогда ещё ездил, а Сергей Григорьевич-то у Лобанова во вторых ходил. (Цигарища вдруг начинала опасно постреливать. Дядя Ваня коротенькими затяжками укрощал. В сторону жены выпускал дымного льва. Полностью дикого.) Ну, поехали однажды. На юг. Километров за триста аж. Лето, жара. До Зайсана ещё – ладно: то озерцо попадётся, то дерево какое, у виноградничка остановимся, передохнем, и переночевали в русской деревне хорошо. А дальше… Бежит полуторка, и только голимый солончак и глотает – ни воды тебе, ни тенёчка, и никакой тебе дороги: езжай в любую сторону – ровно. По солнцу, как моряк, и рулю. Но главное – жара. Спасу нет. Мотор кипит, Сергей Григорьевич задыхается, как после парилки бурый стал – хоть в снег его кидай, в чувство приводи. Остановлюсь, выйду из машины – верите? – полуторка белая. Будто в соли вся. Как издыхающий красноармеец на марше. (Кто в Средней Азии служил – знает.) Ну что тут делать? Говорю Сергею Григорьевичу: мол, как хочешь, а надо людей искать. Где-то тут, по левую руку, то ли китайцы, то ли корейцы живут. Найдём – воду сменим, сами освежимся. Ну, а не найдём… В общем, стал я брать влево. А что значит “влево” на таком пространстве? Пятьсот километров можешь спокойно ехать – и всё будет “влево”, всё “по левую руку”. Но – едем. “Вон, вон деревня! Ваня! Сворачивай!” Это ему уже видения пошли, миражи. “Верблюды! Верблюды плывут! Неужто не видишь? Ваня, сворачивай, прошу…” Да и я – гляжу, вроде и впрямь озеро колышется вдали. Прохладу даже на губы наносит. Глаза закрою, помотаю башкой – пропадает всё. Миражи. Они. Однако через полчаса так нырнули в лощинку, на бугор выскочили – точно, деревня! Тут уж без обмана. Люди отовсюду сбегаются, руками машут. Деревня странная: дома – не дома, сараи – не сараи. Всё вроде палаток армейских, широких и с оконцами. Правда, из дерева всё, крепкое. Оказывается – корейцы. Но колодец, рубленый по-нашему – с воротом, цепью и ведром. Как стали мы припадать к ведру-то этому – не оторвёшь. Один пьёт, другой, как шакал, выхватить норовит скорей. Напились. Я мотор свежей водой заливаю, Сергей Григорьевич корейцам, как немым, руками что-то вывихивает. По всему видать, – народ сильно бедный. Одежда на всех рваная, в заплатах. Один сбегал куда-то – в кирзачах стоптанных обратно прибежал. Видать, начальник их. Так и оказалось – председатель. То ли колхоз у них там, артель ли какая, коммуна ли. По-русски – почти не могут. Но понять можно: кланяются, руки к груди прикладывают и на самый большой сарай показывают. (Правление ли там у них, клуб ли – не поймёшь.) Приглашают – значит. А Сергей Григорьевич, сами помните, стеснительный всегда был. Смущается, бывало, всё чего-то. Руки потирает, не знает куда деть. Особенно во френче когда – и с народом… Как не за того его приняли, за другого кого, а он – случайный однофамилец будто бы… Другой ведь как: только френч наладит – и жук навозный. Гордый. Ходит. Указует. А щёлкни его – панцирь пустой… Этот – нет. Не мог. Совестливый был. Потому-то во вторых и проходил всю жизнь… Ну вот, приглашают, значит, нас, а Сергей Григорьевич мнётся. Тогда я ему говорю: мол, отказываться неудобно – обида. Да и власть ты, наконец, или пень при дороге?… Нахмурился. Пошли. В сапогах который – впереди бежит, расталкивает. Заходим. Сталин на стене. И… и шаром покати. Ничего больше, ни стола, ни стула. Верите? Земляной пол – и чисто! Вот и стоим все гуртом. Улыбаемся, не знаем, присесть ли прямо на пол, так ли стоять. Тут забегают ихние женщины – и все с маленькими казанками. Чуем, вкусным запахло. И стол откуда-то появился. Правда, всё это низко оказалось – у самого пола, – пришлось садиться прямо на землю. Но – сели. Ноги завернули, сидим, как казахи. А корейцы-то вокруг стоят и только улыбаются. К столу – ни один. Даже в сапогах который. Ну, мы – им: дескать, садитесь! Что ж это такое: двое будут есть, двадцать глядеть! Неудобно как-то, не по-людски. Они опять кланяются, руки прикладывают: дескать, мы потом! Потом! Кушайте!.. Ну, думаем – обычай… И вот даю вам честное слово – вкуснее блюда, вкуснее мяса этого в казанках – не едал я в жизни ничего! Мясо нежное, вкусное, сочное. Дух, аромат вокруг – не рассказать. Подлива какая-то особенная: помидорки мелкие давленые, перчик красный, сверху – лучок, укропчик, ещё чего-то там… чесночок. Язык проглотишь. Едим – за ушами трещит! Однако Сергей Григорьевич всё смущается, всё ложку останавливает, так есть – явно не может. Вдруг схватил один казанок, ребятишкам сует. Дескать, нате, ешьте! Те – не взрослые, не дураки – ухватили, разом на пол все, в кружок – и давай длинными палочками махать. Ну как журавлёнки на мелководье по мальку бьют, честное слово! Мы и в сапогах которого прямо силком к столу и – приказом его: ешь, чёрт, а то обидимся! Он – ноги в калачик, схватит палочками из казанка, в рот – и опять до ушей улыбается. Схватит – и до ушей. Не видать, когда и глотает. Остальным раздали, спокойней стало на душе. Сергей Григорьевич, прожёвывая, спрашивает этак по ходу, – мол, что это за мясо-то такое расчудесное: баранина? свинина? А ему все хором: нет! Нет! Мишка! Мишка!.. Медведь, что ли? Так откуда ему тут – в степи-то?… Нет! Нет! Маленький мишка!.. Медвежонок?… Д’нет! Д’нет! Стог сена который! Стог сена живёт! Ма-аленький. Бегает. Мишка!..

Переглянулись мы – серыми стали. Ни слова не говоря, на выход, скорей к машине. Рванул я с места, а они всей деревней за нами. И в сапогах который – впереди. Бегут. “Мишка! Мишка! – кричат. – Куда-а?” А нас выворачивает, нас полощет. То справа кабины, то слева. Как кланяемся им, как спасибо говорим. Как прощаемся. А они – бегут. Босые. “Мишка! Мишка! – руками размахивают. – Верни-ись! Мишка!..”».


Поджигаемый воображением, всё взрывался и взрывался за столом неудержимый хохот. Рассказчик – как и положено хорошему рассказчику – сидел невозмутимый, лишь изредка убирал куда-то к окну короткие улыбки. Дождавшись какой-никакой успокоенности у слушателей, тихим голосом, осторожно начал подводить их к чему-то ими самими забытому, главному, ради чего и рассказывалось всё. «…Потом как ни встретимся – только и вспоминаем, только и смеёмся… И после войны… Больной уже был Сергей Григорьевич, задыхался, еле ходил… Я ему: “Чем лечат-то вас? Может, вот это попробовать вам?…” И называю средство-то. А он махнёт рукой – и: “А помнишь, Ваня, как «мишек» ели?” И смеётся опять, и смеётся… Сбегают по щекам слёзы… Да-а… Так и ушёл от меня в последний раз, – на палочку опираясь и смеясь… Ушёл в болезнь свою, в смерть… Светлый был человек… Правильный…»

За столом молчали. Грустно, в каком-то просветлении каждый слушал у себя в душе душу хорошего, навсегда ушедшего человека.

6

Тем же летом, что и Ильины от дяди Вани, из Зинкиного подвала съехали Миша и Яша. Музыканты. Комнату получили от театра. Зинка задумалась. Потом растерялась: как теперь? Без квартирантов-то?…

Беззубо дожёвывая среди внуков и дочери свою последнюю, семидесятую цифирь, Зинкина старуха мать бодренько пошучивала: «Ничё, ничё, Зинк! Чай не все ишо пинзинеры окочуркались-то. Ниче-о-о! Пер… веселей!»

И вправду – через полмесяца из Зинкиного подвала испуганно высунулся Теодор Водолеев. (Помглавреж театра. Бывший.) И обрадовано удивился: «Лёня – ты?!» «Я, Толя, я», – ответил ему с высокого крыльца своего Леонард Градов. И, грустно отмечая, развёл руки на свои любимые, сиреневые – теперь с обширной чёрной заплатой в паху…

Долго, закипая слезами, смотрели они друг на друга. В стиле немого диалога покачивали головами. Эх, Лёня… Эх, Толя… Сколько пудов этой… водки-то вместе, а?… Лучше не вспоминать!

Отирая слёзы, заторопились каждый в свою нору. Наверху радостно позванивала, гоношилась в сетку посуда, в подвале – лихорадочно выворачивались все, какие ни есть, карманы.

К магазину ширыкались по-стариковски – радостно, торопливенько. Один сухонький, лысый, другой – рыхлый, с остатками былого буйства на голове. Сетку тащили. Бутылками набитую, как крабами.

Останавливались. «Толя!..» «Лёня!..» «Опять вместе?…» «Друг!..» «Прости слёзы!..»

С щеки Зинка смахивала набежавшую слезу. Знобясь от гипертонии, спешила к огороду. Широко раскрывала огурцы. Обрывая, тихонько пела:

Два друга… дыва друга… стражались в бою-ю…

Всегда защишшали… э-друг… дыруга-а-а…

Поставленные циркулем тощие ноги её потрясывались от напряжения. Тихие белые мухи залетали в глаза.

7

Соседи в коммуналке попались Мише и Яше хорошие. Две быстренькие старушки и серьёзный старик. В общей кухне царила взаимная предупредительность, услужливость, внимание. Керосинки и керогаз, по всему было видно, не чадили попусту обиды. Хватило места и для Мишиного с Яшей примуса и кастрюли.

Сама комната, куда через неделю был приглашён Шаток на чай с дерунами (отметить как бы новоселье), была светлой, большой. Витьку и прежде восхищал всегдашний армейский порядок и дисциплина в жилище Миши и Яши – ещё у Зинки, в подвале, – но тут было всё доведено до сверхармейской дисциплины и порядка. Свежевыкрашенный пол сиял, как луковица; нотная бумага на письменном столе лежала чёткой стопкой; из чернильного прибора солнце взблёскивало, как из двух спрессованных родников; перо «рондо» на отдыхающей ручке аккуратно вытерто; абсолютно одинаковые фунтики подушек стояли на аскетично плоских кроватях (только на одном фунтике был вышит вензель «М», на другом – вензель «Я»); и наконец – их удивительные штиблеты. Ни капельки не постаревшие. Так и стоящие на аккуратной, разостланной у порога газете радостно-сверкающими солдатами: пятки – вместе, носки – врозь.

За гостеприимным общим столом всё было хорошо: и поминутно прыскающие смехом старушки, и серьёзно недоумевающий от этого старик, и разговоры, и густой чай с сахаром вприкуску. Ну и, конечно, деруны. Как и раньше, очень вкусные. Мишины-Яшины. Фирменные.

Уже поздним вечером Шаток нёс домой брошюру «Как понимать музыку» и тихую радость за Мишу и Яшу, за их аккуратную счастливую жизнь.


В этом же году Миша зачастил к Кларе в больницу. В Демьянов овраг. Клара почти не узнавала его, только как-то по-старушечьи старалась припоминать… Но Миша не отступался: то с тщательно помытым яблоком придёт, то с кулёчком соевых конфет.

Сидя с Кларой в сторонке, на скамеечке, Миша волей-неволей следил за беспрерывным движением больных по кругу. По-заячьи сдёргивая глаза, поглядывал и на хмуро курящих санитаров. Сидел испуганный, напряжённый, всё время нервно посмеивался. И что-то говорил и говорил Кларе. Старался, видимо, смешить.

Подолгу ждал непреклонного Нелькина. У его кабинета. Увидав в коридоре, торопился за ним, подлаживался под его ногу, на ходу убеждал, доказывал, умолял… Наконец, к Ноябрьским, как объект по соцобязательству, Клара была сдана Мише, Доре, Миле и Саре на руки. В эпикризе, после диагноза полностью шизического, следовало полуненормальное: «Возможно (?!) семейное окружение. Для неквалифицированного труда индивид (!) пригоден…» Печать и подпись – «Нелькин».


Тогда, в типографии, перед наборной кассой столпились все рабочие-печатники. Были оживлены, в ожидании радовались. Но руки Клары – до болезни быстрые, ловкие, умные – начали бестолково метаться над набором. Забывали, путали, пропускали буквы, выхватывали не те, не могли понять самых простых слов… Вдруг остановились вовсе, затряслись и словно горько заплакали вместе с Кларой. Большие, заметные, некрасивые…

Всё удручённо молчали. Машина рядом, перекидывая обширные газетные листы, неотвратимо, тупо ударяла: птух! птух! птух!..


В кабинете Берегите Папу как манекен удерживали Клару двое типографских. Самого Берегите Папу, работающего тогда последний месяц, за столом словно бы уже не было. Глаза его, бессмысленно расширенные, удерживали весь кабинет, а если определённо, то – ничего.

Тихо злобясь, рабочие повернули было Клару на выход, как вдруг истукан этот за столом быстро отвернулся к окну – и затрясся. Заплакал вроде как! Что за хреновина! Рабочие остановились, с недоумением ждали.

Платком Берегите Папу промокнул глаза, схватил ручку, быстро стал писать. Бормотал: «Да, да, разумеется! Сейчас! Сейчас!» Написал, протянул листок. Один из рабочих подошёл. Взял. Прочёл. Свернул листок. Как за отвоёванное, хмуро поблагодарил. Повернули Клару, повели к двери.

Так Клара стала курьером редакции.

Целыми днями сидела теперь она в конце коридора, отвернувшись к окну, с пустой противогазной сумкой через плечо. (Для бумаг, что ли, навесили?)

Сначала ей ещё давали поручения: сходить туда-то, передать на словах то-то, отнести вот эту бумагу… но она и тут путала, и путала будто бы уже нарочно, назло. И у окна сидела – как нарочно, как наперекор всем, непреклонная, не отвечала ни на какие осторожные, участливые вопросики… Она точно ждала, что всё это нормальное, всё это непереносимо нормальное у неё за спиной, вся эта редакция, все её кабинеты, стены, потолки – всё это рухнет и рассыплется к чёртовой матери! И вот уж тогда будет у неё праздник! Вот уж тогда будет освобождение!

Её оставили в покое.

Приходили снизу типографские. Стояли у неё за спиной. Молчаливые, как стены. С трудом выбили комнату в финском, и Клара освободила от себя Милу, Дору и Сару. (Пожив с Кларой в одной комнате, те как-то постепенно, незаметно перестали спать по ночам. Прислушивались, бухая сердцами, вздрагивали, ждали всё время ножа, топора или, на худой конец, кинжала. Если и засыпали под утро, то сучили ножками и верещали, как овечки.)

Когда Миша впервые переступил порог в новую Кларину комнатёнку – не обнаружил ни стола, ни стула, ни кровати. Вся одежда, какие-то узлы валялись на полу. Всё вывернутое, растерзанное, заметное. И на драном тюфяке в тёмном углу, на коленях – Клара: мучительно пытается запрятать, затереть одну большую свою руку другой, такой же большой, красной, заметной… Сердце Мишино сжалось… На следующий день пришли вдвоём с Яшей. Решительно всё вымыли, выскребли. Повыбивали-вытрясли тряпьё. Навели какой-то порядок. Где-то раздобыли и приволокли здоровенную железную кровать. Установили её. Помпезную, старинную – как собственный, богатый выезд. Блаженствуй, Клара!.. Однако когда пришли ещё – Клара по-прежнему раскачивалась на тюфяке в углу больной своей монотонью, кровать же стояла – голая. Глубоко оскорблённая словно, бессильная что-либо изменить…

Нужно было что-то делать, на что-то решиться…

Дома Яша сказал, потупясь:

– Папа, я думаю, Клару нужно забрать сюда, к нам… Там она просто погибнет.

Миша кинулся к сыну, обнял, заплакал.

– Ну что ты! Папа! Успокойся. Всё будет хорошо…

Но дальше всё было нехорошо. Дальше всё было наоборот – плохо.


Кровать – пресловутая эта кровать с пампушками, с мощными пружинами, в Мишиной комнате отгороженная ширмой, – кровать эта стала Клариным врагом номер один. Каждое утро она оказывалась голой. Тюфяк независимо валялся на полу. На нём – отвернувшись к стене – Клара.

На мягкие Мишины укоры Клара руками охватывала тюфяк. Закрывала собой. Как друга… Что тут было делать? Пришлось кровать разобрать и вынести в коридор.

Но самое ужасное – вместе с кроватью возненавидела она и их. Их обоих… Как жизнерадостные, неотъемлемые две части, приставленные по бокам к дурацкой этой кровати…

Клара и до этого говорила мало. Пожив с Мишей и Яшей только неделю – перестала говорить вовсе.

Раз за столом, когда Яша рассказывал что-то весёлое, она вдруг кинулась и кошкой вцепилась в его красивые волосы. Начала рвать их. Миша закричал, бросился. Отнял Яшу. Вывел в коридор, из дому, на крыльцо. Прижимал голову сына к себе, гладил, плакал. «Ничего, ничего, Яша… Успокойся. Это пройдёт с ней… Она выздоровеет, обязательно выздоровеет… Ничего…»

Но точно постепенный ядовитый газ наползал и наползал в эту светлую комнату в доме на окраине городка. С каждым днём становилось удушливей, муторней, непереносимей. Двое выскакивали в ночь, ходили и ходили по брёхающим улочкам городка, третья – оставалась меркнуть в углу. Если и появлялась теперь из-за ширмы – только пить воду. Шла к ведру, растрёпанная, тёмная, злая. Белая шапка волос – как вытоптанный смятый ворс бухарского ковра.

Есть с ними перестала. Тогда стали оставлять еду на столе. Точно дикому зверю. Сами уходили «погулять». Но почти каждый раз всё оставалось нетронутым. Клара ела раз в двое-трое суток.

В освещённом окне иногда Миша и Яша с болью видели, как она тупо, не шевелясь, сидела одна за столом. Потом начинала замешивать в одну тарелку всё: и щи, и компот, и второе. Ела грубо, неряшливо. Как кости, обсасывала пальцы, вытирала сальную пятерню о грудь и живот. Отшвыривала, наконец, пустую тарелку, пьяно уваливалась в свой угол. Меркла.

В неделю раз Миша нагревал большой таз воды. Доводил до кипятка. Вместе с большим тазом, ковшом, мочалкой и мылом, вместе с ведром холодной воды (для разбавки) демонстративно оставлял всё на середине комнаты. По окнам тщательно задёргивал занавески, отрывал Яшу от книги, и они уходили гулять по вечернему зимнему городку. Часа на три. «Нагулявшись», вдувая в кулаки продрогшую надежду, осторожно подходили к своей комнате. Вежливо стучались. Молчание. Открывали дверь… Всё, что было приготовлено и оставлено так демонстративно, – всё так и оставалось приготовленным и оставленным демонстративно на прежнем месте. Клара не мылась месяцами. Миша не выдерживал, стенающе призывал её к гигиене тела, к чистоте души… к элементарному порядку, наконец!.. Из-за ширмы тут же прилетал его, Мишин, собственный удивляющийся ботинок. Или галоша… Ну, как?! Как тут жить?! Когда тебя не хотят даже вислушать? Божже-е!

Однажды, пребывая за столом в постоянной теперь, туповатой задумчивости, Миша и Яша вдруг с ужасом услыхали за спиной… характерное журчание. В ведро. Под умывальник… И откровенное, беззастенчивое действо это… как за уши подняло их обоих из-за стола, и, не поворачивая к себе, медленно вынесло из комнаты. Сердца их колошматились, как мыши в мышеловках.

Жить с ней становилось невозможно.

Просыпаясь на рассвете, просыпаясь резко – как от грубого толчка, – первое, о чём думал Миша, что врывалось в его сознание, было: что? Что делать? Как жить дальше? Что делать с Кларой? Как лечить? Чем?… Отдать Нелькину? Обратно?… Нет, нет, только не это! Где выход?…

Лёжа на спине, ладонями охватив затылок, Миша словно выискивал выход этот в рассветном ползающем сумраке под потолком. Выхода не было.

Работу – даже ту видимость работы, с которой помогли ей типографские – Клара давно бросила. С весны стала отираться возле пивных, в забегаловках. Мужики – для потехи – подпаивали её. Как нередко бывает с женщинами, ей сразу понравилось пить, стала искать выпивку, стремилась к ней. Несколько раз еле приходила домой – пьяная. Пыталась буянить, драться, но быстро ломалась, сваливалась в сон на тюфяк.

Колотясь с головы до ног, Миша накрывал её одеялом.

Однажды, когда он заходил на своё крыльцо, дверь открылась и прямо на него вывалила незнакомая запойная харя, опахнув его перегаром и ещё чем-то… горячим, скотским, только что свершённым. Подмигнув, хлопнув Мишу по плечу, харя пошла. Переплетала ногами, поддёргивала брюки, ремень.

Сглатывая толчки сердца, Миша открыл дверь в свою комнату… Широко разбросав ноги, Клара валялась на тюфяке. Голова была свалена набок, сохла, взблёскивая, паутинная слюна, глаза стеклянно вытаращились на отброшенную ширму, в откинутой руке – пустая четушка… Миша зажмурился, затрясся. Качаясь, вышел. Вжавшись в дверь спиной, стоял, как подвешенный на дыбе…

Пребывал уже Миша в том печальном возрасте, когда мужчина или зверски ревнует свою молодую подругу, жену, или жалеет. Жалеет, как неудачливого своего ребёнка, как дочь, делающую одну ошибку в жизни за другой… Для некоторых это – дикая, невероятная, презренная позиция («Да бей её! Дави б…! Гони из дому!»), но не для Миши.

Он торопливо говорил об этом Наде в библиотеке: «Поверьте, она мне как дочь! Как дочь! Я – мужчина, да! Я люблю её!.. Но я не могу её ревновать. Не могу! Понимаете? Мне жалко её, жалко, до боли жалко – и всё! Поверьте! Но чьто делать, Надя, чьто?!»

Надя была растеряна: почему он говорит ей об этом? Разве можно говорить такое? Зачем он говорит?… Но остановить Мишу было нельзя, его несло дальше. Он сбивался на еврейский акцент: «Я хотел развирачивать с ней новую жизнь, Надя! Хотел! Видит Бог!.. Но как развирачивать с больным человеком? Как?! Ви пирадочная женщина, ви человек, Надя! Как ей помочь, как вилычить? Скажите! Помогите! Писоветуйте!..»

Надя забыто теребила библиотечную карточку… и не могла смотреть на его лицо, в его сжатые, мучающиеся глаза. Посоветовала только начать разыскивать тётку Клары. Где-то на Украине она. Может, ей, Наде, попытаться расспросить об этом? У самой Клары? Осторожно?…

Миша – опустошённый уже – покачал головой: не поможет это…

Пошёл, скорбно покачивая лысиной, взятой резко-белым венчиком волос. У двери, остановившись, повернулся. Со слезами прошептал: «Спасибо». – «Да что вы! Что вы! Михаил Яковлевич! Давайте всё же я…» – «Нет, Надя, бесполезно». Взялся за ручку двери… И у Нади перехватило горло – всегдашняя Мишина аккуратная газета… газета, в которую он всегда заворачивал книги, была сейчас смята, растерзана. Забыта им. Лоскутьём свисала из-под мышки, обнажив книги. Была ненужной, нелепой на этих так и не обмененных, забытых книгах…

Вечером Надя всё же пришла к Кларе. Миша и Яша, полнясь новой надеждой, торопливо оделись и деликатно ушли.


После всех вопросов Нади, после всех её спокойных деловых слов Клара вдруг подошла и стала пристально разглядывать что-то у неё на груди. На белой блузке. Тремя пальцами вдруг захватила красную пуговку. С корнем выдрала. Отбежала на тюфяк, злорадно показывала её оттуда похолодевшей Наде. Дразнила: а! не отберёшь! а! не обманешь!.. Вдруг стала прилаживать пуговку себе на грудь. Мучилась, не находя ей места… Она застёгивала пуговку. Как тогда. На мёртвом Абраше!..

Надя бросилась, хотела обнять, прижать, успокоить. Клара локтем – резко – сунула ей в лицо. Пуговка отлетела куда-то, но сумасшедшая всё искала её на платье, всё застёгивали: а-а! не обманете! не обманете! а-а!..

Сплёвывая кровь с губ в платок, Надя тяжело дышала, не могла унять сердце…


Долгими упорными письмами Миша разыскал и выписал Кларину родную тётку. Тётю Цилю. После того немецкого, злодейского расстрела всех евреев городка, о котором рассказывала сама Клара когда-то, – единственную, чудом уцелевшую.

Во время завязи махрового того злодейства выменивала тётя Циля в недалёкой деревеньке продукты. И возвращалась уже, когда увидела выдавливаемых немцами на окраину городка людей. Человек пятьдесят тех было. Их сбили в кучу, погнали по весенней, в грязном талом снегу дороге. Босых, полураздетых, молчащих. Окружали, сбивали зло, тесня овчарками и ненавистно-иноземными окриками. Женщин, детей, стариков. Гнали прямо на неё, Цилю, растерянно остановившуюся на дороге…

Циля плашмя упала, поползла к кустарнику, удёргивая за собой мешок. Людей прогнали совсем рядом. И Циля, выкатив глаза, словно слышала короткое гаснущее дыхание их, видела родные, но уже неузнаваемые, слепые лица. Закусила в руку крик. Толпу остановили, резко повернули на поле, яростно взнявшимся лаем погнали на весенний настовый снег. Люди проваливались, толклись в мартовском снегу, как в битом стекле, пятная за собой снег кровью. Точно каждый наедине с собой, обречённо продвигались к мокнущему лесочку, где уже всё было вырыто, всё приготовлено, где мягкий пушистый снежок вытягивался, ложился на тёплую, парную свежую землю, и где по осинам, красно тужась, зябли снегири…

Вместе, рядом, племянница и тётка были одинаковы и печальны, как лимоны. Только печаль одной, кутаясь в сумасшествие, была мутна, потустороння, другая же была печальна – как вселенная… Обе – точно в шапках очень белого снега, в которых зашли вот только из непогоды в дом, и которые в тепле должны быстро отойти, растаять…

Клара узнала старуху. Горько заплакали они на перроне, обнявшись и по-лошадиному одинаково открывая жёлтые зубы и дёсны. Однако, трясясь в телеге (Медынин и привёз Клару, Мишу и Яшу на станцию и теперь гнал назад уже со старухой), Клара вдруг затемнела тучей… резко саданула тётку локтем под бок… Без умолку говорящая старушка ойкнула, разом замолчала. Незаметно перевела испуг свой к Мише – тот опустил голову.

Вечером словила первую галошу. На другой день с утра – резиновый сапог. Всё время теперь, пока Миша и Яша бывали на работе, сидела в кухне. И только плакала перед двумя переживательными старушками и напряжённым серьёзным стариком. В комнату не заходила.

Но с приездом тётки всё-таки что-то стронулось в Кларе. Стронулось и поплыло сквозь муть к чему-то ещё неясному, но уже высвечивающемуся, манящему… Она вдруг стала замирать на коленях. Прислушивалась словно. Она напряжённо вспоминала. Тут же пугаясь, срывалась в спасительную качельную монотонь. Но она уже думала. Она могла уже думать…

Однажды, внезапно, она сказала тётке: «Поедем… Поедем домой… На родину… Сегодня же!..» Сказала трудно, неумело, точно выталкивая из себя бесконечно больное, замучившее её. Но – трезвое, осмысленное.

Старушка от радости заплакала, засуетилась, пошла вытаскивать всё, собираться, вязать в дорогу.

Вечером, увидев на середине комнаты завязанные узелки, чемодан, верхнюю одежду, Миша и Яша онемели у порога.

– Да!.. Мы поедем! – не глядя на них, с нажимом, зло сказала Клара. И это тоже было сказано осмысленно и твёрдо. Встала из-за стола и… ушла за ширму. Именно ушла, а не увалилась, как обычно.

Миша окончательно перепугался. А старушка, даже голосом боясь спугнуть свершившееся чудо, только извинительно и радостно разводила перед ним сохлые ручки, как бы говоря: что поделаешь? Звеняйте вам!.. И глаза её вновь засверкали юморком. Были мгновенны, всё понимали, всё помнили, вновь стали глазами прожившей и до конца понявшей жизнь старухи-еврейки…

Опомнился Миша только в библиотеке у Нади: чьто делать? Надя! Скажите! Писоветуйте!..

Однако уже на другой день Клара опять монотонно раскачивалась на тюфяке. Тупо, отсутствующе.

Все растерялись: ведь было же чудо вчера, ведь всё уже приготовлено, собрано, ведь вечером на вокзал, на поезд…

Надя вывела Мишу в коридор, стала убеждать оставить эту затею с отъездом. Пока не поздно!.. Сразу же, точно от белой стены, отделилась белая Циля. Словно шёпотом, замахала острым крючкастым указательным пальцем перед носом Нади: «Ви не должны! Слышите! Ви не должны вмешивиться!..» Сам Миша, почти целые сутки налитый слезами, ничего, походило, не соображал. Надя отступила.

Одевали, собирали Клару в дорогу за ширмой. Как безвольную куклу. (Возились Надя и Циля.)

И снова на вокзал повёз всех Медынин.

Клара безучастно болталась в телеге. В пустых глазах её вихлялись и стаивали один за другим зажжённые фонари.


И вот когда вагон резко дёрнуло, и он тронулся, когда медленно стал уплывать ночной перрон с одинокими Мишей и Яшей, когда Миша робко взмахнул рукой и сделал шаг за поездом – Клару точно сильно, наотмашь ударили в лицо: она откинулась от окна, ладошкой перехватила крик. Метнулась по вагону в тамбур, к раскрытой двери, отбросив в сторону проводницу. С подножек вагона оступалась, сползала – непереносимо медленно, долго. Неумелой расшиперившейся птицей. Точно медленно переворачивалась, хватаясь руками, повисая на поручнях. Ноги соскальзывали со ступенек, ветром задирало, трепало подол, открывая резко белые трясущиеся ноги. Казалось, вот-вот, вот в следующий миг сорвётся, упадёт – вниз, под колёса… Миша и Яша бросились, догнали, поймали, подхватили у самой земли.

Поезд набирал скорость, и к трём обнявшимся плачущим на перроне людям из открытого убегающего окошка выдёргивалась, тянулась, махала старушечья, как ветка сохлая, рука: шастя вам! Шастя вам! Шастя вам!..


Через год Клара уверенно встала к наборной кассе. Ещё через год – родила. Девочку. Жанночку. По вечерам счастливые седые родители купали свою дочь, суетясь вокруг глубокой оцинкованной ванны. Яша стоял наготове с распахнутым полотенцем, чтобы принять и завернуть в него сестрёнку.


Как-то утром Надя Ильина шла на работу мимо горсада. Вдоль решетчатого забора величественно вставала ей навстречу майская тяжёлая зелень тополей. Солнце ёжиком перекатывалось в кронах, кололо глаза. Гулко постучала палочкой о палочку какая-то птица. Перелетала за Надей. Ещё стучала. Надя улыбалась, шла, грудь не могла напиться густым медовым воздухом.

Неожиданно за оградой увидела Клару с Жанночкой… В тёмной обширной тени они были… Дочка на руках у матери… И вокруг них… приплясывал Подопригоров… Нелепо руками размахивал, строил девочке «козу», щекотал… Как пьяный от счастья… Как дед он – и вот внучка его…

Кудрявая девочка смеялась, закатывалась. Седая белая мать поворачивала её за смешным «дядей»…

У Нади упало сердце. «Да он же дед убийцы. Дед сбежавшего Глобуса… На них же кровь Абраши…» Надя беспомощно оглянулась, ища свидетелей этому святотатству.

Не зная ещё, что нужно делать, что будет делать, лихорадочно соображая, пошла, побежала к воротам в сад.

Как по берегу, мучаясь, ломая руки, тихо ходила в траве, боясь и желая приблизиться к Кларе. Всё время оказывалась у неё со спины, сзади. К лицу не могла выйти, к глазам. Увлечённые игрой её не замечали.

– Клара… – наконец вытолкнула хрипло.

Клара обернулась. В глазах вспыхнула радость, но тут же закрылась испугом:

– Что с вами, Надя? На вас лица нет!..

– Я… я… сейчас… Жанночку, Жанночку дай мне… Я тебе… Сейчас… Дай скорей!..

Не глядела на Подопригорова, не подходила вплотную, а всё только тянулась руками. Как через поток:

– Дай!.. дай!.. – Осторожно вынула из Клариных рук девочку. – Я сейчас… Сейчас…

Повернулась, быстро пошла. Клара побежала за ней.

– Что, что случилось, Надя? – забегала вперёд, заглядывала. – Что?… Вы делаете больно Жанночке, Надя!

– Ничего, ничего, Кларочка, всё хорошо, всё хорошо, – ещё судорожней прижимала к себе Надя плачущего ребёнка. – Сейчас, сейчас, выйдем из парка, всё хорошо, всё хорошо… Сейчас… Из парка выйдем…

А Подопригора будто… пнули сзади – снова затоптался на месте. Словно стеснительно отворачивался. Сам от себя. Голову уводил. Будто толкал, запрятывал куда-то в бороду себе сумасшедшие трясущиеся словёнки: «Ишь вы какие! Ишь вы какие! Ишь вы-ы-ы!..»

Глава четвёртая