У подножия необъятного мира — страница 12 из 14

1

Бывает, случится нужда голубятнику спарить голубя с голубкой. Голубятник берёт фанерный глухой ящик – типа посылочного, засовывает в него жениха и невесту, придавливает чем-нибудь крышку. Не забывает заранее пробить дырки – чтоб не задохнулись. Воды, корму – ни грамма.

Внутри сразу – воркотня, возня, драка. День идёт «свадьба», два, три. Ночью утихнут – и снова пошли! Наконец – тишина.

Голубятник снимает крышку. Новобрачные выкидываются на волю – и сразу к воде. Глохчут. К корму кинулись – набиваются зерном. Отощали. С общипанными шеями, перемазанные помётом. Но жизнерадостные. Как после поста.

И вот уже по двору бежит голубка, склёвывая слева-справа, за ней – как преданный фрегат за шхункой – поспешает голубь. Голубятник улыбается: скоро жди пискунов, потомства, увеличения охоты (стаи)…

Нечто подобное произошло в своё время между Надей и Николаем Ивановичем.

Волею Голубятника с небес (пурга) засунуты были они на несколько дней в небольшой домишко, громко именуемый Домом для заезжих. Случилось это в маленьком посёлке на Подкаменной Тунгуске в зиму 34-го года.

На Севере к тому времени Надя отработала уже три года. Моталась на оленях с мохнато-заиндевевшими каюрами по тундре – распространяла во все её концы овеществлённую в газеты и журналы Советскую власть; ладила какие-никакие очажки культуры. Сейчас выбиралась в отпуск, к железной дороге.

Николая Ивановича на Подкаменную Тунгуску командировала организация «Востокзолото». Дела сделал – надо бы обратно, в Иркутск. За золотом должен был прилететь самолёт. С самолётом надеялась и Надя в Иркутск умахнуть.

У раскрытой дверцы печурки, у первобытной мудрости огня подрёмывала сморщенная, как шаньга, нанайка. Директор как бы Дома заезжих. Изредка, словно из-под себя, вынимала поленце, подбрасывала к остальным в печке. Снова дремала – первобытная, мудрая, как и оживлённый ею огонь.

Нанайка-то Надю не смущала, а вот этот… бородатый… Комната одна. Спали на нарах. (Мудрая нанайка – на полу, у печки.) Надя устраивалась у одной стены, этот… бородатый у другой – напротив. И глядит будто на тебя. Одним глазом. Всю ночь. Из-под полушубка… Чёрт!.. Ладно хоть двор крытый: и за дровами, и в нужник – терпимо. А у Нади ещё с желудком что-то. Каждый час-полчаса – бежит. Обратно с охапкой дров входит. Дескать, за топливом выходила. Завалила скоро дровами всю печку. И нанайку с ней. Бородач ухмыляется только… Чёрт!.. Заварил, правда, корья какого-то. В кружке. Выпила – вроде завязало, прошло. Ну, спасибо, конечно. Из вежливости пыталась заговорить – молчит. Два дня молчал, как сыч. И вдруг забалалайкал. И затренькал – не остановить. И смеётся, и мечется вокруг печки. Стены, всю избушку тенями пугает. И опять – как затонул. Ещё на сутки. Хмурится, морщится, как кислого наелся. Странный. Но главное – пазит. Одну за другой – заворачивать только торопится. Нанайка – та дремлет, и трубка её чуть дышит. Этот – клубами выпускает. И ночью встаёт. В темноте крутит. В нетерпении покашливает. Поджёг, наконец. Тянет. Весь медный. Как таз… Чёрт!..

Через четыре дня пурга легла. День посёлок как медведь ворочался, откапывался. День взлётно-посадочную били. Ещё день – ждали. Наконец – самолёт.

К самолёту Надя и «чёрт» шли окончательно молча, как закутанные наглухо. И в самолёте каждый отвернулся, в своё окошко глядел.

И вот после приземления в Иркутске, идя к домику с полосатой кишкой, Николай Иванович вдруг… сделал ей предложение. Совершенно неожиданно. Как упал. Как с крыши спихнули его к ней…

– Что? Что вы сказали?…

Николай Иванович снова процедил вбок:

– Будьте моей женой!

Надя, как в плохом романе, расхохоталась ему в лицо. Николай Иванович плюнул, со стыда потянул куда-то в сторону от домика с кишкой, куда-то к лесу, морщился, отворачивался. Словно никак не мог прикрыться от едкого ветерка…

На другой день, встретив её на улице в городе, требовательно остановил: «Минуточку!..» Вдёрнул побольше воздуха в себя – и опять рубанул: «Будьте моей, Надя… женой!»

Топтался в длинных, чулочных каких-то валенках, полушубок был, наоборот, короток ему, узок в груди. Он смущался, разводил в стороны красные, как у гуся, лапы: чего уж там… Ладно уж… Всё равно уж… Шапка его была дика и огромна…

– Вы же мне в отцы годитесь, Николай Иванович! В деды! (Она так и сказала «в дедЫ».) Мне ведь двадцать три года!.. И не стыдно?…

– Это ничего… Это пройдёт… Бороду уберу… сбрею… Подумаешь – разница… пятнадцать лет… кхех!..

И глаза его – глаза измученного брачным гоном оленя – вдруг рванулись к ней, ослепили на миг, стали ей близки, непонятны, пронзительны как… как музыка…

Не понимая: что? зачем? для чего? – она подхватила его под руку, быстро повела – напряжённого, не верящего – повела, сама не зная куда, на ходу пытаясь что-то сообразить, ухватить для себя что-то очень важное, необходимое, решить это что-то, скорей решить, пока не поздно…

Через неделю была свадьба. Вот так и оженились они. По-голубиному, можно сказать. Но на всю жизнь.

Тогда, в далёком теперь для них Иркутске, в скоропалительное своё сватовство, Николай Иванович пробормотал совсем вроде бы бессмысленное: «Это ничего, это пройдёт», – но как показало время – единственно верное, сердцем вытолкнутое. С годами то самое «это пройдёт» – словно сжималось, плющилось, становилось тоньше и тоньше, пока не исчезло вовсе… Ищи его теперь, кому надо!..

Конечно, было видно, что Надя моложе мужа. Но устоялся уже и начал просвечивать в глазах её тот чуть грустноватый, усталый ум, что приходит к людям, когда они далеко уйдут от своей середины. Николай Иванович – наоборот, как приостановился в пятидесятых своих, словно с грустной, понимающей улыбкой дожидался жену, чтобы вместе уж дальше идти, идти к одному для обоих концу… «Это он от курёшки такой! – смеясь, говорила Надя гостям. – Законсервировался! Чёрт!» И «чёрт» хохотал больше всех.

Но всё чаще и чаще зеркало на комоде как приказывало Наде: смотри!.. И словно выпуклый прохладный родник грустил в кустарниковой густоте осеннего вереска, схваченного морозистой паутиной… Забывшись, Надя ладонями натягивала кожу на висках – морщинки разглаживались, но лицо приобретало узкоглазое, восторженно-бессмысленное выражение… Витька ронял учебник на пол. «В Китай, что ли, собралась?» Ему даже смешно не было.

Надя хмурилась, отходила к столу, искала рукам дела… Даже губную помаду не держала в доме. Серьёзна слишком была для этого. Для всей этой «белиберды», как сама говорила. (К слову: у неё были только две оценки людей: «серьёзный человек» и «несерьёзный человек». Она говорила: «Ну, этот человек (мужчина, женщина, парень) серьёзный!» И это был чекан для отбивки самой высшей золотой пробы на этого человека. И – напротив: «Несерьёзный человек (парень, женщина, мужчина)… Пустой!» А это уж – тавро раскалённое на лоб или задницу барану…) Какая уж тут губная помада? Какая уж тут прощипка бровей «в ниточку» с последующей протравкой злющей марганцовкой?… Случись такое – глаза б на лоб у Николая Ивановича и Витьки!

Чередой идущими философскими вечерами бегал с табачным дымом по комнате Николай Иванович, всё так же кричал Шишокину, как неуязвимому, улыбающемуся глухонемому: «…Да пойми ты, пойми: глуп человек! В принципе глуп! Самонадеян и глуп!.. “Царь природы”… “взять их у неё – наша задача”… Кругом же сплошные мичуринцы, Лёша… “Взять, взять, взять!” Что взять? Душу вынуть у природы?… А с чем остаться? С чем?… А возьми войны? Возьми нескончаемую вереницу войн во все времена? Это от ума? Где тут разумение человека?… Глупость! Одна глупость! Величайшая, мировая, всемирная!.. На разных уровнях только она. Уровень разный. Лестница. Стремянка. Понимаешь? Все вроде кверху лезут – и на местах. Один воробей – вот на этой ступенечке, другой – вон с той хитрюще поглядывает: он выше, он – умнее. Выше – ниже, выше – ниже: и всё. Каждый должен соответствовать – понимаешь? Своей игре, положению на этой лестнице, то есть глупости… Токарь глуп по-токарному, милиционер – по-милицейски, министр – по-министровому… И – всё. Лестница – и воробьи… Бывает, конечно, перекидочки, возня, толкотня: кого-то спихнут, кто-то выше подскакнул. Но лестница-то остаётся неизменной. Куда её? Видна она, гола… И не дай бог тебе, если ты возомнишь, что умнее других. Несчастный, пропащий тогда ты человек! Ты должен соответствовать добровольно, всерьёз, со всей важностью, значительностью. И – всё. А остальное тебе не по уму. Ты уважать должен, трепетно уважать соответствие более высокое, чем твоё, и свысока поглядывать на тех, кто соответствует ниже тебя. Вот и фокус весь жизни, “вечный” её двигатель… Ты продукт обстоятельств, своей узкой среды, узенького времени. Ты можешь быть гениальным учёным-естествоиспытателем – и верить в Бога. Ты – современный дуролом – и не веришь ни во что. Радуйся: ты человек!.. Пойми, у людей всегда было и будет два сознания – высокое, озарённое, божественное… и обыденное, повседневное, низенькое. И второе задавливает первое, глупость – разум… На трибуне ты соловей, а слетишь на землю – ворон… Тут – как в церкви: зашёл – шапку долой! Понимаешь: свято… Как на улицу – извините-подвиньтесь: шапочку-то надену. Сквознячок… И по-старому, надёжно – локтем под дых ближнего… Вот так-то и прёт из нас “моё”, “я”, а не “мы”, “наше”. Тут-то и есть тот самый водораздел, рубеж, через который природа наша людская перешагнуть не в силах… Лишь единицы, единицы смогли воспарить над всемирной глупостью людской. Гении!.. Но их тут же обрядили божками и вставили в иконы… А это уже глупость – по второму кругу…»

Шишокин хмурился. Его, как старого учителя, вроде бы только на миг задремавшего, – и обскакал непонятно когда оперившийся ученик… Шишокин исповедовал философию осязаемую, конкретную. То есть как раз – соответствующую. Моменту, времени, жизни… Философия должна быть спокойна, взвешена… Вон как то бельё во дворе на верёвке… Можно подойти к нему – и постоять уважительно. Сказать: вот – это философия, можете её потрогать… Но у этого-то!.. Это ж – точно бежит человек по минному полю да ещё гранатами кидается… Это куда он прибежит?… Шишокин зябко передёргивался. Затем решительно – как в воду – вступал в спор: «А с ним вон как быть?… Вон он, на карте уже… Над Витькой воспарил…»

Все поворачивались к географической карте – к карте с вождёмВ туманах Ледовитого океана зыбко угадывалась думающая за всех голова, на остальной территории обильно – электростанции, заводы, фабрики, каналы… Витька закрывал рот. «Красивая ведь… Рубль двадцать стоит…»

Но отец, одной рукой ухватив растрёпанные седые свои волосы, как вздыбливая себя вместе с ними, уже стенал во внезапном прозрении: «Да это ж чистейшей воды шишокинщина. Передёргивание… Я разве тебе – о нём? А? О нём?… Я же – о человеке, о че-ло-ве-ке!.. А?…» – «А его куда? К низенькому, к высокому?…» – «Вот эт-то шишокинщина-а… Да пойми ты, чёрт задери тебя совсем!..» И так далее.

Надя в вечерних этих свалках участия не принимала. За маленьким столиком она занята делом. Делом, а не болтовнёй. Согласно раскладке этого… бегающего взрывника, она – тоже соответствует. Да – соответствует. И пусть. И с гордостью даже. Она библиотекарь. У неё вот столик даже есть свой в доме. Рабочий столик. Оттеснённый, правда, взрывниками в угол – но свой… (Столик был сработан «этим чёртовым Кокоревым», которого, кроме самой Нади, никто, нигде, никогда не видел живьём (даже Шаток), но об упорном каком-то существовании которого знали все. Из переданного Надей стало известно, что свою новую деревянную работу мастер назвал так: «Китайская работа». На грустный беспомощный вопрос Нади «почему», мастер только с силой дунул в кулак и упрямо потупился…)

Под Надиным энергичным пером «китайская работа» скрипела и ёрзала, как тара, но Надя привыкла, не обращала внимания. У неё составление планов: рабочих, личных. На месяц, на неделю, на каждый день. У неё всё должно быть чётко. Чётко спланировано, чётко указано, помечено, подчёркнуто, не забыто. Она откидывается от написанного, с гордостью любуется им: да, она соответствует. Снова энергичное перо!

Случалось, правда, иногда заедало что-то в Наде. Не выщёлкивалось на бумагу, не срабатывало где-то… Она напряжённо замирала. Точно слушала в себе непонятное, пугающее… несоответствующее…

Николай Иванович подмигивал Шишокину: «Летучку проводит. В душевном своём хозяйстве…» Смотрел ещё: «На корню гибнет директор бани. А?» И смеялся, рукой махал.

После бега, после «взрывов» Николай Иванович присаживался у порога в задумчивый перекур. На корточки. Как-то сразу слеп – словно уходил из этой комнаты совсем… И казалось Витьке, что глаза отца сейчас т а м – на фронте. Где-нибудь под Москвой… или в Сталинграде… А может, тихо идут по госпиталям… Казалось, что вот сейчас отец вернётся снова, глаза его озреют – и все услышат рассказ, какого ещё не бывало. Рассказ про войну. И рассказ этот, может, будет и страшным в начале, однако в конце будет весёлым, праздничным, победным…

Но отец никогда не рассказывал, как воевал. Спросишь – потреплет только по голове, улыбнётся грустно и… как отойдёт от тебя… Неужели нечего вспомнить? Нечего рассказать? Ведь у любой пивной только и слышишь: «…Наш батальон…» «Мы под Кенигсбергом…» Отец – ни трезвый, ни размягчённый вином… Почему?

Но однажды услышал Витька «про войну», услышал и запомнил на всю жизнь…


Уже на закате дня они переплыли паромом Иртыш на рыбалку с ночевой. Отец, дядя Лёша и Витька. Прошли вниз по течению, к Витькиным уловистым местам.

Наскоро надёргали чебачни, пескариков, сварили тощенькую уху, отхлебали, и в густой августовской ночи расположились на отдых у костра. Витька лениво вышуровывал палкой костровую мошкару, дядя Лёша держал над костром прутик; отец, сидя на пятках, задумчиво подёргивал из цигарки.

И вдруг заговорил тихо, будто издалека: «Знаешь, Лёша, всё моё поколение, вошедшее в войну в свои сорок пять, пятьдесят… которое умудрилось пройти всё и вернуться – потерянное, смятое поколение… Не сможет дать оно уже ничего ни обществу, ни себе… Бывает, встретишь знакомого курилку-фронтовика твоих же лет, и сразу как ударит: сломался человек… Заведёшь в пивную: “Что с тобой? Очнись!..” Молчит, в глазах слёзы, мука… Или явно пьёт, или, чувствуешь, сам скоро уйдёт без всякой водки… И уходят. Незаметно, тихо… Вон Любомудров недавно… И все удивлены: ведь не болел, не старый ещё, ведь через такое прошёл, вернулся, победа, мир – радуйся, живи, а он… Кто моложе был – тем легче: забыли. Пока забыли. Опьянённые победой, миром… Помнишь, какие встречи были: оркестры, девушки, цветы… Все герои – в орденах, в медалях… Они вспомнят… Как и мы, вспомнят… К своим пятидесяти… к шестидесяти… И пусть будет так. Они – молодые… Им, как говорится, строить и жить… Детей растить… А нам… нам – память. Сразу память. С первого дня войны… и до последнего…Через что мы прошли… Как нас убивали… Как мы убивали… Как гибли наши товарищи… Это ведь в фильмах просто: скорбит полк у могилы погибшего генерала… Прямо война остановлена – похороны… Клянутся сквозь сжатые губы… На глазах – слёзы… Крупным планом… Бегут потом дальше – на врага… На падающих внимания не обращают – они где-то там остаются – за кадром… Только вперёд, только победа!.. Неправда, Лёша, не верь… Каждый… каждый! – кто бежал рядом с тобой и упал… навсегда останется в тебе, навек, пока ты жив… Молодые… ребята… бегут с кричащими синими ртами… И обрывом вниз!.. Лёша! Молодые! Мальчишки!.. Которым, которым только…» Николай Иванович замотал головой, отворачиваясь. «Не надо, Коля, не надо!» – поспешно проговорил Шишокин. Витька вскочил – и как пятился от отца. «Нет, погоди… сейчас… А мы, старики, живые. Бежим… Понимаешь?! Разве это – забыть? Разве можно это забыть?!»


Остановившимися глазами смотрели они на дремлющие тихие угли костра. Где-то за спиной из темна Миновного одиноко, муторно бухал деревенский старый пёс. Из-за реки – чёрной, несущейся – какими-то превосходительными ответиками псу, далёконько, светленько заливались городские собачонки.

2

В конце февраля 51-го года заболел Алексей Иванович Шишокин. Заболел внезапно, как-то неожиданно для всех, сразу, наповал. Ничего не говорил никому, не жаловался.

К Николаю Ивановичу пришёл в редакцию. Поговорив о постороннем, как бы мимоходом сказал, что кладут в больницу. Увидев мгновенный испуг друга, стал мять серую заячью шапку. Длинными пальцами… Как заминал её от Николая Ивановича, старался сделать меньше, убрать, спрятать… Николай Иванович, не сводя глаз с этих вздрагивающих длинных пальцев, медленно поднимался из-за стола. Руки друга, пальцы эти, стали вдруг неузнаваемы им – исхудалые, белые, с плоскими засинелыми ногтями… Николай Иванович сглотнул, глаза его с болью взметнулись к лицу Алексея Ивановича. «Как же, Лёша?… Что с тобой?…»

Вместо ответа Шишокин начал рыться во внутреннем кармане пальто. Высоко задирал локоть – никак не мог достать что-то. С досадой расстегнулся, отмахнул полу пальто. Протянул, наконец, листок.

– Что это?…

– Доверенность… на мою зарплату… Получи, пожалуйста… И жировку пусть Витька возьмёт. На комоде она… За февраль квартплата – пусть внесёт. Он знает, куда… Ключ у соседей… И ещё: отдай Калошину тридцатку. Брал я у него… взаймы… Из «планового» он…

– Да какой Калошин, какая жировка!.. Что с тобой?!

Шишокин устыдился на миг: что он мелет-то, действительно! – уводя взгляд от сострадательных, требовательных глаз друга, тихо пояснил:

– Плохо, Николай… Заболел… Моча… кровь в моче… Видимо, серьёзное что-то…

– Да вно?…

– Месяца полтора… два… Сперва изредка… теперь – постоянно…

– Да что же ты молчал-то, а?! Что же ты…

– Тише, Коля, тише… Не надо… В общем, в Первой городской я теперь буду… Приходи, если время найдёшь… Извини.

И он пошёл из комнаты.

Медленно пробираясь к двери, деликатно убирал перед шныряющими сотрудниками эту свою серую шапку, прижимал её к груди, словно боялся обеспокоить, напугать ею всех. Уносил с собой… В подшитых култастых пимах, в длинном, узком, потёртом пальто, худой, сутулый, как горбыль… Тихо закрыл за собой дверь.

Николай Иванович опомнился, сгрёб со стены полушубок, оборвав всю вешалку. Подхватывал её с ворохом одежды, хотел на место как-то… бросил всё, кинулся за другом.

К больнице шли молча, навстречу февральскому летучему снегу. Лицо Николая Ивановича сразу стало мокрым, красным; на лице Алексея Ивановича снег не таял. Словно на сером куске льда…

Заведующий отделением Мартирос Мартиросович Мартиросьянц на врача походил мало. Подперев кулаком щеку, выпятив вперёд квадрат усов – эту пожизненную свою мету Кавказа, – сидел он у постели больного печальный, как шахматист. Обдумывалась одна и та же скорбная, по сути дела, безнадёжная позиция: куда? (этого ферзя? эту пешку?) куда передвигать? Просчитывались варианты, ходы… Мартирос не лечил, он – думал…

Больных передвигали, переставляли, перекатывали из палаты в палату. Но неумолимо и как-то удивительно – точно где-то по дороге – терялись и терялись фигуры. Почти каждый день три пожилых привычных санитара несли под простыней очередного лёгкого, как пух, покойника. И Мартирос дремуче думал: в чём просчёт?…

А просчёт его, просчёт, может быть, единственный, был в том, что взвалил он на себя ношу тяжёлую, почти непосильную: отделение-то его было раковым, беззащитным, со спасительной только иконкой над входом – «Урология». Молись, грешник, да в раю будешь!..


Полгода, шесть долгих месяцев борьбы за жизнь: страдания, муки, нечеловечески болезненные лечебные процедуры, повальная бездыханная убитость после них, потеря веры в себя, в выздоровление, новое обретение веры, снова процедуры, снова муки, боль, отчаяние… и Алексей Иванович оказался в последней комнате коридора больницы. В изоляторе. Лежачим уже окончательно. Безнадёжным. Всё прошёл он в шахматной игре Мартироса. Он знал: это его последнее поле. И был безразличен. Он устал, нечеловечески, смертельно устал – от своей болезни, от диких процедур, когда в него запускали огненно жалящую змею катетера; устал от уколов, от переливаний крови; устал от медсестёр, от санитарок, от соседей по палатам; устал от старика-казаха с его каждый раз истошно-паническим: «Сестра, лодка давай! Ло-о-одка!!» Невыносимо устал от скорбно думающего у кровати Мартироса… Устал и хотел только одного: смерти… Он был даже доволен, что попал, наконец, сюда: его здесь оставили более-менее в покое.

Медсёстры по отношению к нему давно преобразовались в обыкновенных медичек. Он их не замечал. Те его – тоже. Уже без всякой психотерапевтической тарабарщины, молчком, с мрачной злой отчуждённостью всаживали они в него очередной укол, как в до тошноты надоевший стариковский матрас. Но после уколов боль на время отпускала его. И он находил силы взять в руки книгу.

Как покойник свечу, держал он на провалившемся животе раскрытую книгу, и лицо его – без кровинки, худое, измождённое – было озарено её проникновенным, казалось, неземным, потусторонним светом… В такие минуты он забывал, что неизлечимо болен, что умирает. Он просветлённо говорил Николаю Ивановичу: «Для меня, Коля, настоящая книга – это когда я не вижу книги… Не вижу листа, шрифта. Какая бумага – не вижу… Вместо этого я вижу жизнь, дышу ею… Держишь книгу, а книги – нет… Никаких страниц нет. Есть жизнь, запахи жизни, звуки, живые разговоры, живая природа вокруг, солнце… Ты понимаешь, о чём я?…» Николай Иванович сразу отворачивался, уставив полные слёз глаза к окну… Дрожала, размазывалась по стеклу красно-бордовая ветка клёна… «Зачем ты, Коля… Не надо…»

Отирая слёзы, Николай Иванович вдруг увидел во дворе… монолитную странную троицу санитаров. Увидел почему-то впервые, впервые за полгода… И санитары шли деликатно, в ногу, покойника пронося мимо думающего Мартироса на руках – как дорогое бревёшко… Николай Иванович быстро повернулся к Шишокину… «Это бывает у нас, Коля… Не смотри т у да».

Действие укола прошло – Алексей Иванович опять тёмно вспыхивал, ударяемый болью. Поскрипывал зубами, вытягивался под одеялом. Рассыпая таблетки, Николай Иванович торопливо протягивал одну, две. Плескал из графина воду в стакан… «Без толку, Коля», – покорно проглатывал таблетки Шишокин. Мучительно, медленно сталкивал боль под одеялом ногами. Говорил: «Все эти “курсы”, “циклы лечения”… Этот бесконечно подчёркиваемый, глубокомысленный, научный! – авторитет врача… Как назойливый бубен шамана: ни в коем случае! Ни назначать лекарство, ни отменять без врача! Ни в коем случае! Врач знает… Отменять? Да вы что! Курс! Цикл!.. Больной давно уж загибается… Но бубен тарабанит, бубен усыпляет…»

Боль вдруг скрючивала его, валила на бок. Он натужно стонал. Николай Иванович вскакивал, бежал за медичкой. Медичка, чтобы не лезли лишний раз, чтоб отвязаться, вкатывала двойную дозу. И Николай Иванович опустошённо сидел у постели торопливо спящего, подёргивающегося больного…

Месяц назад раздобыл толстенную новую книгу о раке. Горячась, совал её под нос Мартиросу: «Вот же, вот написано!.. А вы что делаете?…» – «Раз ты такой умный нашёлся – лечи сам, дорогой». – «Но вы же врач, врач!..» – «Да, я врач», – скорбно признавался Мартирос. И дальше этого признания дело не шло: опять дико вздыбливающие больного катетеры, опять уколы на быка, те же мириады разноцветных таблеток… «Но вот же, вот новый метод! Чёрным по белому! Простой! Прочтите!» – «Мы не в столицах, дорогой, не в столицах…» – «Да вы-то для чего здесь!.. Для мебели?…»

Мартирос задумчиво скашивал брылы, обнажал крепкие белые зубы, как уже целый скорбный Кавказ… «Рак, дорогой, рак…» И с большим, тяжким фаянсовым судном шёл по коридору дальше. Шёл лично вручить сосуд старику-казаху. Чтобы не кричал тот больше своё «лодка давай». Не будоражил всю больницу, не сердил нашего дорогого начмеда.

Между тем старик-казах поправлялся, всё бодрей и бодрей летело по больнице знаменитое его «сестра, лодка давай». Алексей же Иванович с каждым днём становился хуже и хуже.

Он уже не мог сам встать с кровати, даже когда нужно было сменить простыню и наволочку. Переодетый в свежую рубаху и подштанники, удерживаемый за руки Витькой и Николаем Ивановичем, трясся он у кровати – словно белый, больной, растопыренный журавль. И казалось, потеряй он эту опору поддерживающих его рук – упадёт сразу, весь переломается… «Скорей!» – торопил санитарку Николай Иванович. «Успеешь, не умрёшь!» – огрызалась та, всаживая мощным кулаком подушку в наволочку.

Заваленный обратно на кровать, больной долго, точно чужое, подтягивал к себе парусиновые руки-ноги свои, никак не мог наладить, куда их пристроить. Был мертвенно-бледен, в зернистом поту, тяжело дышал. Витька отирал пот полотенцем, Николай Иванович закрывал одеялом. «Спасибо, родные, спасибо», – сипело одно только дыхание. Глаза, дрожа веками, закрывались.

3

Неизлечимая страшная болезнь друга перевернула и Николая Ивановича неузнаваемо. Словно кожу с него содрали. Стал он раним, как никогда. Напряжённый комок нервов, готовый по первому зову сорваться и бежать… Ночами почти не спал, голову его постоянно мелко трясло, глаза заполнялись мгновенными слезами… Больному нужны были куриные бульоны, телятина, свежая зелень, фрукты, хотя и не ел он уже почти ничего, но нужно было заставлять, насильно как-то кормить.

Николай Иванович бежал на базар (Надю с её колодовой библиотекой ждать не мог), ругался с напряжёнными кержаками, с вертлявыми продавцами фруктов в кепках «Кавказ», всё закупал. Где только мог, занимал деньги, продал трофейные швейцарские часы, сапоги только что пошитые, новые… Долго бегал по городу в поисках старца. При подпольной свече, среди сухих веников по стенам, горячился, беспокоил этого лысого сытого народного философа, этого закоренелого умельца по медицинской, значит, части. Заветную травку или корешок рвал прямо из рук старца. Расплачивался, бежал домой. Каким-то одичавшим алхимиком метался в чаду, в пару отваров, спиртовых настоек, переливал, отливал, снова доливал, смешивал; смотрел на свет, взбалтывал, бесстрашно прикладывался сам… оставался жив. С новым отваром, с новой надеждой спешил к больному… Но не помогало тому уже и заветное, народное, мудрое… Тогда притащил старца в больницу. Прямо к постели больного. Старец тупо, достойно сидел, глядя в угол. Порекомендовал барсучье сало с мёдом. Смешать следует, значит. «В препорции…» С Витькой Николай Иванович помчался в горы, к деду Кондрату. Два дня Кондрат и Витька скрадывали барсука. Скрали. Кондрат сам натопил сала, накачал жбанок свежего августовского мёду… Оказалось, что всё это от другой болести, от табиркулёсу… Старухи с лавочки дружно просветили… Побежали к старцу. Старец прятался где-то на чердаке, угрюмо грозил оттуда милицией.

На работе Николаю Ивановичу уже не сочувствовали. Его ругали. И не зря: он почти не работал. Сидел за столом, без конца курил, поминутно смотрел на медленные стенные часы. Улучив момент – просто слинивал.

Но все эти месяцы он в е р и л, верил, надеялся… И только когда Мартирос передвинул Шишокина в последнюю свою комнату, на последнее своё поле – понял: конец… Однако и тут старался как-то взвалить на себя последние для умирающего, жестокие в своей предрешённости дни. По-прежнему ходил на базар, покупал кур. Уже живьём. Чтоб дешевле. Сам, в злобном каком-то отчаянии, уже не веря в них, рубил и рубил. Петушки скакали по двору, выколачиваясь кровью. Витька бегал за ними с корчажкой, падал, накрывал, будто бьющийся ужас свой удерживал, пока тот не затихал. Николай Иванович торопился в квартиру, и петушки эти, зря загубленные, ещё тёплые, осыпались по лестнице пером.

Надя быстро ощипывала птиц, палила над керогазом, потрошила, ставила кастрюлю на огонь. Бежала на веранду за картошкой, луком. Но Николаю Ивановичу казалось, что возится она, суетится зря, топчется, тянет. Он торопил. Не выдерживал, орал. С мгновенным посинением, с топотней ног. Прямо при сыне… Надя молчала. Витька молчал, опустив за столом голову. Николай Иванович ходил, морщился, кутался от стыда в дым табака, на жену и сына взглянуть не мог. Как только было готово, бросался к керогазу, чуть не голыми руками хватал кастрюльку.

В больнице пытался кормить Алексея Ивановича, просил, заставлял проглотить ложку-другую бульона…

4

Последний их разговор был 23-го сентября.

На дворе было ветрено, муторно, сыро. Металась, мучилась, как оплакивала окно слезами надломленная ветка клёна. Зажав коленями кисти рук, смотрел невидяще Николай Иванович на ветку, а сбоку, с кровати, отлетали к потолку прерывистые, быстро гаснущие слова. «…Была… была у меня жена… любила… любила меня… Я любил… я тоже любил… Был сын… сын… Серёжа… Был у меня… друг… друг был… верный… Чего ж ещё?… чего ж?… Всё… всё – правильно… Вот ухожу… уже скоро… уже скоро уйду… а всё ещё что-то… что-то сказать… сказать хочу… успеть хочу… Спорили мы с тобой… спорили всё… спорили… А я так и думаю… так и думаю по-прежнему… какой пастырь… пастырь… такой и приход… Истина… истина, Коля… А пастырь-то наш… наш-то… как бы это помягче?… не очень он, чтобы уж очень бы!.. Да… Знаю… неприятно тебе… неприятно… знаю… ты – верующий… верующий… А из меня веру-то… веру-то в лагерях… всю… всю повыбили… Один чинодрал… один… спрашивает меня… спрашивает… после войны уже… в отделе кадров было, спрашивает: “Вы, товарищ Шишокин, надеюсь, в нашей Сталинской партии?…” А у меня возьми… возьми и вырвись: “Нет, я атеист…” Он варежку-то и развалил… варежку-то… Обмолвка… обмолвка… мелочь… а в ней… а в ней – суть… А ты верь… верь… Пусть дымит. Пусть… Кому-то надо… надо… Дым-то, он и есть дым… дым-то… Развеет… Вони только… вони всегда… вони остаётся… вони много… Ты верь… Только я… я… я так и думаю… думаю… а надо ли? Туда ли?… туда ли идём?… Так ли?… так ли?… Завод-то… завод… или фабрику… фабрику какую – проще построить… проще… Вон их сколько… понаставили… А ты человека… человека построй… человека… нового человека… Научи его… Научи трудиться… жить… честно… честно жить… чтоб не рвал… не рвал вокруг себя… не грёб к себе… не загребал… Человека в нём… человеческое открой… Ему же… ему же открой!.. Тогда и говори… и говори… призывай… А завод – проще… проще завод… Ты человека… человека… в самом нём человека (Шишокин закрыл глаза, отдыхивался, как после бега, дрожа ресницами. Снова встрепенулся)… И ещё… и ещё… (не забыть сказать, успеть)… главное, Коля… главное… Я верю… я верю, Коля… придёт другое… другое время придёт… другое… Скоро… Придут другие люди… новые… новые люди… достойные своего народа… достойные… честные… Они… они встанут у руля… они встанут… А вся эта макуха серая… вся эта макуха… выжимки эти вокруг нас… выжимки… исчезнут… сгинут… Масло… масло останется… масло… народ… а он… а он скажет своё слово… скажет… верю… верю в это… (Шишокин стал задыхаться.) Сейчас… сейчас… постой… пройдёт… Вот… вот вроде и всё, что я… я хотел сказать… Вроде завещания… завещание продиктовал… продиктовал… вроде завещания… тебе… продиктовал…»

Как у умирающего птенца, падали веки Алексея Ивановича, глаза закрывались, и постепенно исчезли из сипотка слова. Он забылся.

Николай Иванович долго смотрел на него… Потом зачем-то вынул из-под кровати судно. Постоял с ним, непонимающе его разглядывая. Пошёл мыть в санитарскую. Мыл среди прыскающих смехом белых жирных пятен. («Глянь, совсем сбрендил – третий раз за полчаса лодку дружку готовит, хи-их-хих-хи-и-и-и-и!») Вернулся. Опять стоял. Глядя на мучающуюся за окном ветку клёна, которую никак не мог сорвать с дерева ветер… «Коля, ты иди, – толкнули в спину неожиданно внятные слова, – иди, отдохни… Замучил я тебя… Прости за всё…» Николай Иванович кинулся: «Что ты, что ты, Лёша!..» Но измученные, бессильные веки опять падали – и глаза закрылись. Николай Иванович вышел.

И это «прости за всё» было последнее, что слышал он от умирающего друга, последнее, как оказалось, что унёс с собой.

Уже вечером Надя и Витька застали дядю Лёшу без сознания. Голова его не находила места на подушке – будто в муках освобождалась от плоского, до жути неподвижного тела под одеялом… «Господи, да он же умирает… Витя! Скорей!..»

Витька попятился, бросился за Мартиросом…

Но ещё целую неделю смерть истязала умирающего, прежде чем взять… В сознание Алексей Иванович так и не пришёл. Скрюченный от боли, с крепко зажмуренными глазами, лежал он на боку и тонко, затухающе стонал. После укола утихал на время, но боль до конца не отпускала – лежал такой же сжатый, скрюченный… Исхудал он разом и страшно… Зажмурившаяся головка скворца, белого скворца, и – всё… Он истаивал на глазах, мочась, растекаясь своей кровью под одеялом…

Всё время нужны были сухие простыни. Николай Иванович скандалил с кастеляншей. Ничего не добившись, бежал к Мартиросу – с ним ругался, просил. Воспалённый, измученный бессонными ночами, горем… Плюнул в конце концов, стал приносить простыни из дому. Осторожно с Надей переворачивали Алексея Ивановича. С болью смотрели на то, что от него осталось. Торопясь, меняли простыни, подстилали под них клеёнки, снова бережно перекладывали больного на место. К вечеру в сумраке угла громоздились вороха простынь, и Витька боялся глядеть туда – простыни казались ему жуткой, сползшей с человека кожей… Мать сгребала всё, заталкивала в сумку.

Дома Витька бежал за водой. Разжигали керогаз. Грели воду, мать начинала стирать. Дрожало, мокло лицо её в красных слезах…

Последние три дня Николай Иванович из больницы не уходил. Вскакивал по ночам с раскладушки. Унимая сердце, слушал стоны в темноте. На цыпочках бежал за медсестрой. Тормошил её – спящую, брыкающуюся, злую. Чуть не силком тащил обратно с уколом…

Наутро третьего дня проснулся почему-то поздно. Около восьми. Глянул на высокую плоскую кровать… Сразу вскочил.

Алексей Иванович лежал непривычно прямо, на спине, закинув голову с раскрытым ротиком, с зажмуренными, так и унёсшими навсегда с собой непереносимую муку глазами… Николай Иванович подошёл, положил вздрагивающую руку на холодный лоб… Заплакал, отступая от кровати, отворачиваясь. Стоял, водил перед лицом рукой – словно слёзы пытался раздвинуть, неверие своё, неправду смерти… Пошёл к двери. Весь вздрагивал, оступался. Вышел. Хотел пойти сказать, позвать кого-нибудь… Но опять стоял и водил перед лицом рукой.

Мартирос увидел, быстро прошёл мимо, открыл дверь. Замер, словно нерешаясь, боясь шагнуть дальше…


Обмывали покойного дядя Ваня Соседский и старик Медынин…


На кладбище, как тоскующая собака, потерявшая своего последнего щенка, ходила меж скорбящих людей Немтая Маша. С мольбой заглядывала в глаза: не видели? Не знаете?… Некоторые видели, где стоит её отец, но, не смея спугнуть свою и такую же тихую скорбь кладбищенских осенних берёз, опускали только глаза. И Маша всё ходила: не видели? Не знаете?…

Нашла отца у самой могилы, у гроба. Трепетно дотронулась, взяла за руку.

Но когда гроб стали опускать в могилу и застонал оркестр, когда Дронов затрепетал и начал вспыхивать страшными своими улыбками, когда дыбком восстали волосики на его голове – Маша упала к нему, охватила и, как плачут только немые, трудно, непереносимо зарыдала…

Глава пятая