У подножия необъятного мира — страница 13 из 14

1

Крыловскую свою семилетку Шаток, Дыня, Текаку и Павлики заканчивали в 53-м году. Зеляй окончательно завяз в шестом посреди «малолеток». Вроде тяжёлого степного дудака. Посреди болотных кочек зелёных.

Точно в преддверии весенних больших перемен 53-го года, уже с осени 52-го начали происходить свои малые перемены в школе имени Крылова. Мгновенно, разом исчезли Гольдберг и Гриндберг. «Немец» и «англичанин». Вместо них пришёл коренастый плотный мужчина. В шевиотовом костюме, скуластый, широкогубый, очень похожий на киноартиста Бернеса из кинофильма «Два бойца».

В свой первый рабочий день он «держал пресс» на турнике. Во дворе. Окружённый почти всей школой. Держал в течение двух минут. Целых двух! (Проверяли по часам Зеляя.) Затем легко, непринуждённо сделал «склёпку», одну, вторую. Мягко, как кошка, кинул себя на землю и, отпуская напряжение, медленно отряхнул ладони: раз, ещё раз…

После звонка архаровцы повалили за ним в школу – как бараны за мериносом-вожаком. В течение двух уроков (целых двух! – тому есть живые свидетели) он учил только одному: как правильно произносить слова «зиз ис». Он складывал губы как для очень вежливого свиста. И высвистывал: «Зиз… ис…» Даже рот приоткрывал, показывая чистым кончиком ученической ручки положение языка для этой труднейшей «склёпки».

Все сразу начинали заглядывать друг дружке в рты, лезли туда пальцами, направляли распухшие языки. И – жужжали, как шмели из нор: жиш иш! жиж иш!.. Англичанин взмахом руки останавливал. И снова, очень вежливо: «Зиз… ис…» «Зиш-иш! Зиш-ишь!» – радостно старались шмели. Словом, это был учитель.

Той же осенью Фаддей спровадил на пенсию бедного Николая Николаевича. Математика. Не обошлось тут без цирка. Но цирка злого, бесчеловечного.

Однажды на перемене дверь учительской резко распахнулась – и в коридор будто… вытолкнули Николая Николаевича. С громадной картонной коробкой под мышкой. Как с настольной игрой! Ему руки еле хватало, чтобы удерживать её!.. Взятый в круг учениками, Николай Николаевич стоял, прерывисто дыша, отираясь платком. И вдруг пошагал. Пошагал, как на параде. К выходу. Зло втыкал в пол протез и палку. Выкрикивал: «Ура! Долой математику! Ура! Да здравствует фельдфебельская рота! Ать-два! Ать-два! Долой! Ура!..»

Старуху Павлу подняло со стула на стену. Уступая дорогу, она крестилась. Из учительской выбежали Фаддей и Зализка, догнали Николая Николаевича, пытались подхватывать под локотки, что-то объясняли, просили не кричать, а тот зло отмахивался – прочь! – и всё втыкал протез и выкрикивал: «Ать-два! Ать-два! Да здравствует фельдфебельская рота! Ур-ра-а!..» С крыльца скандыбал и дальше втыкался и выкрикивал.

За ним, в точности передразнивая его протез, замаршировало несколько простодушных болванов. Другие – из хитреньких подлиз – спотыкались, стелились сбоку, хихикали, приглашающе оборачивались к крыльцу, где остались торчать Фаддей и Зализка: мол, вот какая шкодина происходит, а мы тут ни при чём, сами видите, только наблюдаем…

Фаддей опомнился, махнул Павле – ну! Та испуганно заколотилась со звонком.

Рефлекс сработал: с сожалением ребятня стала поворачивать назад. Только Павлики и Шаток продолжали идти рядом с математиком. Но не хихикали и не кривлялись. «Не надо, Николай Николаевич, не надо», – просил Павлики. С крыльца заорал Зализка: «Счастный, Ильин! Назад!» Ребята шли. («Назад! Кому сказал!») Не в силах были смотреть на расхристанное лицо математика, которое, казалось, захлёбывалось слезами и криками. «Ать-два! Ать-два! Сволочи! Будьте прокляты!» Николай Николаевич вдруг заподпрыгивал и неумело подкинул вверх коробку. Коробка развалилась в воздухе. Освободившись от полосатой рубашки, кувыркающегося галстука и раскидыстых подтяжек для носков. Ребята подхватывали всё, собирали, снова торопились за математиком. «Н-на-зад!!!» – топалось, ревело в две глотки с крыльца…


Новый математик был сух, трясуч и изгибчив, как бумажная лента. В начале урока он зло выколачивал мелком на доску такую же, как сам, въедливую, абсолютно китайскую ленту математических иероглифов, приговаривая при этом тряско: «А вот вам примерчик! А вот вам примерчик!» И сердце самого отважного архаровца сразу опускалось, гасло парашютом.

«Шполяньский!» (Почему-то всегда, упорно, коверкал фамилию, хотя Поляна был русским.) «Шполяньский, к доске!» И аж трепещет весь, поджидая Поляну…

– Братва, да он же ненормальный! – Поляна поспешно высвобождался из парты, хватаясь за головы и плечи вокруг. Но от парты – ни на шаг. И было видно: не отойдёт.

«Так! Единица, Шполяньский!» Поляна, резко выдохнув, рушился на место. А Ленту уже снова потрясывает – новую жертву выискивает Лента… «Ильин!.. Тоже – нет? Единица!» Новая жуткая пауза… «Грызулин – ты?…» Дыня так тряс дыней, что было слышно какое-то бульканье в дыне. «Понятно! Единица!» Саньку Текаку заранее уводило под парту. «В чём дело, Иванов?»

Санька вылезал из-под парты, показывал ученическую ручку, вежливо объяснял: «Вот, ручка упала… Под парту». Ручка вдруг начинала вырываться из Санькиных рук, он кидался за ней, догонял и прихлопывал, наконец, на соседнем ряду парт. «Вот… она… ручка…» – «Да садись! – брезгливо морщился Лента. – Единица!» Санька радостно кивал. Но за партой начинал скользить на все стороны перепуганным волком: «Вот да-а, даже к доске выйти не дал…» Братва нервно смеялась, и обрывала смех. Все поворачивались к Павлики. С надеждой, с мольбой. Защити, Павлики…

Павлики сидит, зло опустил глаза. После бедного Николая Николаевича – нет для него никакого Ленты в классе. Нет – и всё!.. «А-а! Товарищ Счастненький у нас остался. (Лента явно переигрывает, изображая радостное удивление – по бестолочам он прошёлся просто так, для злой разминки. Он ждёт, нетерпеливо ждёт – сразиться. Сразиться именно с этим умненьким, злым, длинноруким паучком. Прошлый раз тот взял верх, сегодня – посмотрим!) Ну как, товарищ Счастненький, не боитесь?…»

Павлики вскакивал, быстро шёл к доске. Предложенный Лентой мелок в упор не видел. Хватал другой и, привстав на носочки, вытряхивался на доску мгновенным ответом.

«Та-ак… А если вот так? Вот так?» – наколачивал новой белой каши Лента. Павлики тут же – буковки-цифирки! буковки-цифирки! Съел?… «А вот так, так!» А на! На! Наелся?…

И начиналась, можно сказать, драка.

Они бегали у доски, как боксёры на ринге. Но боксёры братве не совсем понятные. Боксёры как бы будущего ещё. Фантастические. Которые вместо того, чтобы просто тузить друг дружку, да покрепче, придумали новые правила: бить – не трогая. То есть пока один тянется, колотит мелком по доске, другого рядом – треплет, встряхивает, откидывает назад. Точно он в жёсткую «серию» взят… Однако как бы заочно…

А вот когда Павлики выколотил свою последнюю ленту – китайскую до невозможности! – когда врубил в конце её жирнейший знак вопроса и Ленту закачало – все поняли: это нокаут. Полный. Тут же – бурные аплодисменты победителю, яростный топот ног – побеждённому: у-у, Лента!

А Павлики уже за партой – достал учебник (по высшей математике, между прочим) и углубился в него. И внимания на побитого не обращает. А тот даже трястись перестал – завис перед доской, как на канатах…

Ну, ладно – это Павлики его уделал. Павлики – молоток. А самим как? Самим-то как, братва? Лента-то очухается – пощады не жди? Павлики, ты как? Сможешь его ещё разок?… Чтоб до конца урока висел? А?…


И наградой архаровцам за муки математические стал в ту осень новый физкультурник. Маленький, подвижный, крепенький, в свистках и секундомерах – как в амулетах и медалях чемпиона – прошёл он первого сентября в учительскую – и вся братва расшатнулась: вот это… молодчик! (В хорошем, добром понимании «молодчик».) Насторожила, правда, фамилия – Гольдберг… Оказалось – ни черта общего! Однофамилец просто! «Юрочка» – вот его ласковое имя-прозвище, какое сразу же дали ему ребята.

«Кувырок вперёд… По одному – пошёл!» – командовал Юрочка в коридоре школы, и ребята с разбега прокатывались колобками по мату. «Через коня с приземлением вперёд-назад прогнувшись… пошёл!» И, больно насаживаясь, гимнасты сигали через коня. Хохоча, сваливались на пол, образовывалась куча мала, и ревущего Поляну жирафом перебалтывало-проносило над всеми!

Юрочка смеялся, но тут же возвращал себе серьёзность: «По спортзалу “зайцами”… пошёл!» И сам первый начинал подкидывать колени высоко, ритмично трелькая свистком.

«Спортзал» этот коридорный он выбил у Фаддея. Мат и коня – в гороно. Там же волейбольную сетку и целых пять мячей. Во дворе с ребятами поставил высоченную арку, навесил на неё толстых канатов, закрепил сбоку к столбу лестницу, по которой цепкой перехваткой можно было выбраться к самому небу, проорать там дикое и слететь по канату вниз.

Врыли новых два турника. Укрепили старый. Два щита для баскетбола наладили, расчистили площадку под волейбол. Целый спортгородок получился!

«Вокруг стадиона (стадиона!)… лёгким бегом… марш! Раз-два! Раз-два!» – И архаровцы гуськом, деловой ритмичной связкой тряско били пыль по «стадиону».

В окне учительской растерянно, словно не узнавая двора, торчали Фаддей и Зализка… «Подумаешь, физкульт-ура лысая… Да у меня!..» – заикался было Зализка, но под тяжёлым взглядом Фаддея сникал. Да и вообще повял как-то с приходом Юрочки Зализка. Повял, пожух. Оставили, правда, ему «военное дело», и он по-прежнему устраивал парадики во дворе, но и строй уже молотил как-то не так, и «артильлеристов» орали словно бы по недоразумению, и Фаддей уже не бил ритм глобусом в окне.

Не замечал теперь Фаддей молотящегося строя под своим окном. Не видел, как по-собачьи вытягивался к нему, Фаддею, друг Зализка. («Вдарь, Фаддей, вдарь ритм, как прежде, – прошу!») Ничего не видел Фаддей. Темновато как-то стало у него перед глазами. Беспросветно. Сидел он теперь постоянно к окну боком, словно на целый день задумавшись. Ожидал словно чего-то. Не минующего его, надвигающегося неумолимо. Чуткий был человек Фаддей… Когда, однако, стряхивал наваждение – по-прежнему зычно орал на старуху Павлу, а педсоветы начинал очень серьёзными словами: «Как нам указал товарищ Сталин…»

2

Бывает, человек долго и как-то привычно для всех болеет. Годами. Вроде и на своих двоих, работает, в класс вот приходит, историю преподаёт, про фараонов рассказывает, про жрецов с трубами, как крокодил из реки Нила высунулся… всё верно, согласны! – но как-то видно, что человек-то – того, не очень уж чтоб на вид… И цвет лица нехороший… в пятнах… в коричневых… и взгляд часто потухший, и волосы истончены и как-то постоянно примяты, и сам… как худенький пузатенький попик… да и вообще…

И вдруг приходит он, человек-то этот, первого сентября в 7 «Б» класс – и класс словно единый свой рот разевает: да Лидия ли Ивановна это? Она ли? Как перерисовало-то человека! И ведь за лето всего!.. Стройная, как омолодившаяся вдруг, глаза живые, блестят, движения лёгкие, порывистые – прямо девочка: чудеса, братва!

А когда она, ну человек-то этот, вдобавок со смехом говорит, что будет теперь их классным руководителем и покажет им, где раки зимуют – разражаются всеобщий восторг и аплодисменты. Все рады, что теперь она их классный руководитель и покажет им, наконец, где раки зимуют.

А после уроков, когда, толкаясь, окружая Лидию Ивановну, 7 «Б» выпал с ней на крыльцо школы… то тут вообще остолбенел от радостного изумления…

Внизу, неподалёку от крыльца, в тихо остывающем золоте вечера стоял Гаврюшин Николай. Что он Гаврюшин Николай – никого не удивило, все знали, что он Гаврюшин Николай. В облисполкоме работал он. В гараже. Вместе с дядей Ваней Соседским. Вулканизаторщиком. Пацанам всегда заклеивал рваные велосипедные камеры. Да и вообще с дядей Ваней вместе помогал в любом несчастье с велосипедом. И бесплатно всегда… Но сейчас Гаврюшин Николай стоял… в окружении пяти детей. Пяти девочек! Одна другой меньше! И все они – в одинаковых жёлтеньких платьишках из байки… Четверо стоят, а пятая – этакий пудовичок – на руках у Гаврюшина Николая…

Выходит, Гаврюшин Николай как бы… муж Лидии Ивановны… а все девчушки – их дети?… Да-а…

И никто почему-то не смел двинуться за Лидией Ивановной, когда та торопливо стала спускаться по ступенькам, когда протягивала руки и девчушка-пудовичок, опущенная на землю, напряжённо смеясь, поталкалась ей навстречу.

Лидия Ивановна подхватила её, высоко взметнула вверх, смеющуюся, толстенькую… «Вот, последненькая моя – Катенька…» – извинительно показала ребятам.

И все засмеялись с облегчением, как-то сразу радостно ощутили, что и Гаврюшин Николай, и все эти девочки разных возрастов не есть причины затяжной как бы болезни Лидии Ивановны, а наоборот – они-то и есть причины, главные причины её выздоровления, молодости, счастья… И все начали кричать: «До свидания, Лидия Ивановна! До свидания, дядя Коля! До свидания!»… И почему-то по-прежнему не решались спуститься с крыльца. И кричали до тех пор, пока Лидия Ивановна и Гаврюшин Николай, умудряясь как-то не запутаться в своих девчушках, одних беря на руки, другим – ласково поддавая под попки, не вышли на улицу.

Старая Павла сутулилась среди ребят, отворачивалась, прикладывала к глазам платок. Ворчала: «Ну хватит, хватит, поглазели – и будет…»

Разом архаровцы скинули с себя светлое, чистое. С рёвом скатились с крыльца – и заколошматили друг друга портфелями и сумками. И понеслась, и заорала, и заподпрыгивала Куликовская битва! О тесные штакетниковые ворота ударилась, замолотилась возле них основательно, надолго. И Павла с улыбкой смотрела, пыталась уследить за портфелем внука. Летающим, как кистень. «Ишь ты! Ишь ты, чего делает! И портфеля не жалко!..» Потом отворачивалась, возилась с пудовым замком, закрывала школу. Через час-полтора ей с внуком снова сюда – мыть полы. А пока пусть побегает, пусть порезвится. Павла шла, вздыхала. Шла чахлым пришкольным участком – «Ботаническим» – к той же драной двери без крыльца и сеней – в их так называемую «квартиру при школе».


Во время ужина, хлебая постненькие щи, Павлики ожидающе посматривал на бабушку. Та сразу начинала уводить глаза, суетить руки, пододвигать хлеб, солонку, доску с резаным луком: «Ешь, ешь, сынок!»

Павлики останавливал её руки мягкой длинной своей рукой. «Когда пойдёшь, бабушка?…» – «Пойду, пойду! – бодро восклицала Павла. – Одной бумаги нет ещё. Не хватает… сказали… одной бумаги…» – «Но ведь ты не ходила даже… Кто сказал?» Павла точно не расслышала вопроса, всё суетила заботу свою на столе.

Павлики хмурился. Молча доедал щи, говорил тихо «спасибо», вылезал из-за стола. У печки начинал черпать ковшом из большого чана на плите парную воду, сливать её в два приготовленных ведра. Потом приходил Шаток, и они втроём мыли полы. В коридоре школы, в классах. Витька тащил из ведра жидкой тряпкой грязную воду наверх, отжимал обратно чуть, расправлял тряпку, накидывал на Т-образный конец длинной палки, подавал Павле. Та неумело – никак не могла привыкнуть к этой новации ребят: раком-то оно способней, так ведь не разогнуться от полу-то теперь, Господи! – ширкала пол. Дав ей поработать чуток, Витька мягко, но решительно забирал у неё швабру, сам гонял воду по грязному полу. По-дяди-Коли-шкенцовски, по-флотски. Павлики бегал по классам со второй шваброй, такой же длинной и жидкой. А Павла, как старая лошадь, еле взлезшая на бугор – тяжело дышала, не могла унять сердца. Приваливалась к своему дежурному столику, отводила рукой холодную белую мошку. И всё удивлялась такой своей работе: ведь потелепалась-то чуток – и на тебе!.. На столе валялся в спицах недовязанный носок. Словно так и не набитый дополна за эти годы школьными сорокаминутками. Словно ждал их – разинутый, жадный – новых, нескончаемых. И как большая усталая медная капля висел на облезлой стене старый Павлин звонок, протёршийся, сбитый до мяса…

В тихое предлунье жгли в углу двора мусор. Темень придвигалась, плотно окружала. Молча смотрели, как высокая накалённая отдушина тянет, удёргивает пламя вверх, как постепенно сминается оно, падает, становится ниже, как, наконец, чёрными бессильными лохмотьями припадает к земле, к усталым углям…

Они шли к школе. Витька прощался с Павлой, Павлики провожал его до ворот. «Павлики, почему она не идёт?…» Павлики опускал глаза. «Я говорил ей… Обещала…»


По ночам, чаще к непогоде, исковерканные ревматизмом руки сильно ломило. Павла грела их на шестке, положив на специально сшитые, набитые золой мешочки. Посматривала на тихо спящего внука, удерживала стоны. Но даже сквозь ломоту, сквозь тукающую боль – старая, износившаяся, больная, однако привыкшая к пожизненной работе – всё никак не могла взять в толк: почему? Почему то одно отказывает ей, то другое? Почему руки-то вот её теперешние – будто промороженные в костях? Почему чёрно скрючило-то их? Тряпку отжать не могут, а носок вязать или варежку – вяжут? Почему спицы-то удерживают? Да ещё ловко так? (Те только летают – ни одна на пол!) Почему?…

Мучительно переворачивался на бок Павлики, вытягивая сладкий стон из сна. Павла пугалась, словно внук слышал её «почему?», тихонько сосредоточивалась на мешочках, старалась им сбыть боль свою, им.

И так порой до самого рассвета монотонно покачивался возле печки сумраком растворённый большой короб ночной рубахи. Иногда останавливался, согбенно дремал… и снова поколыхивался, весь заполненный беззвучной серой болью…

В середине октября пошла Павла. Пошла в собес. Пенсию хлопотать пошла. С утра прямо и пошла. Оставила Павлики возле звонка, надела свою лучшую полушерстяную кофту, платок повязала, перекрестилась в пустой угол, вздохнула – и пошла. А то вон Павлики-то – сердятся. Нельзя. Пошла.

…На робкое приветственное покашливание Павлы начальник даже не шелохнулся. Странный. Он вроде бы даже и не сидел за столом – он как-то вызревал… Неподвижный, мучительно-красно-налитой. Как нарыв, как прыщ. В таком состоянии трогать его было нельзя. Павла поняла это. Потихоньку спятилась, прикрыла за собой дверь. Перевела дух.

Коридорные люди покосились по сторонам – и шепнули Павле. Павла постояла. Уяснив наконец что ей сказали, по-лошадиному радостно закивала, благодарила людей коридорных за науку. Поскорей заспешила к выходу, на улицу и дальше, к магазину…

Бутылку поставила Вызревающему как бы с поклоном, под стол, к сапогам его. Распрямилась, улыбалась застенчиво, поглядывала на Вызревающего, заранее радовалась за него.

Начальник вскочил, сунулся под стол. Просипел оттуда: «Выйди на минуту!» Павла на цыпочках вышла. Охраняющей спиной слушала, как за дверью торопливо стукалось стекло о стекло, как булькало из бутылки, как зависала пауза, и как снова стукалось и булькало. Сердце Павлы тяжело, медленно ударяло…

«…А после он мне говорит, – рассказывала она вечером у Ильиных, – стаж нужен, стаж, дура ты старая! Ты в школе десять лет работала – это видно: вот справка. А справку-то эту Фаддей мне два месяца оттягивал: ты, говорит, ещё должна работать, потому при школе живёшь, в своей квартире, потом главной печати у него всё не оказывалось, то ещё чего выдумывал… Негодник!.. Так о чём я говорила?… А, этот, этот!.. Где ты, кричит, была? До этого, до школы? Где? Может, ты есть самая главная паразитка нашего времени, кричит. Пойди проверь тебя теперь! Может, ты всю жизнь-то свою на базаре простояла или вовсе – кулаком была, а теперь тебе – пенсию-ю?… И аж откинулся от стола весь. И совсем побагровел. Вызрел, значит. И пальцами тарабанит по столу, дескать, мешаешь работать: уходи! А сам всё на бутылку под стол косит. Я вижу. Верно, не допил. Я ему про колхоз наш, про Полесье, мол, з Белоруссии я, з Белоруссии, мол, война меня сюда!.. А он и заотмахивался весь: иди, иди, дура старая! Справку неси из Белоруссии своей, тогда и разговаривать буду. И бутылку ещё одну не забудь!.. Вот теперь и не знаю, что делать, куда идти…»

Николай Иванович молча, торопливо стал собираться: сдёрнул с гвоздя кепку, злился, не попадал рукой в рукав пиджака. Витька кинулся, помог, сам схватил куртку, нырнул в неё. Но Павла и Надя разом закричали им, что поздно уже, поздно! Дрыхнет Вызревающий! Давно дрыхнет! Завтра – лучше!.. И Николай Иванович сел у порога на табуретку. Трясущимися руками крутил самокрутку, сыпался табакам. Поскрипывал зубами. После смерти друга – словно с содранной кожей.

На другой день с Павлой пошла Надя.

Надя стыдила начальника, доказывала, совала под нос бумаги: вот же! Вот! Какого ещё рожна нужно!

Вызревающий мстительно уставился на Павлу. И передразнивая её белорусское «з», выдал: «Зправочку! З Белоруссии!» И сидел дальше как каменный. До глубины души оскорблённый. Этой старухой-дурой. Которая в честные его отношения с ней втиснула ещё и посредника в лице этой скандальной дамочки. Попляши теперь, старая ведьма!.. Плоские слоёные ногти его зло выстукивали на столе.

Уводя к двери перепуганную Павлу, Надя оставила за собой напряжённо-тихое, придвинутое к самому лицу начальника обещание: «Я найду на тебя управу, паразит! Слышишь?…»

– Па-апрашу, гражданочка! – начал было подниматься Вызревающий, но Надя так саданула дверью, что он упал обратно на стул, мгновенно облившись холодным потом. «Стерва!» Срочно сунулся под стол. Отхлебнул, погонял, проглотил. «Стерва!» Снова отхлебнул, погонял, проглотил. «Стерва!» Посмотрел на бутылку, икнул. «Натуральная стерва!» Сунул бутылку под стол.

Но куда бы Надя с Павлой ни ходили… где бы с кем бы ни ругался Николай Иванович, везде тупо твердили: справку из Белоруссии, подтверждение колхоза… Да ведь сожгли немцы деревню! Людей побили, деревню сожгли! Может, и остался кто в живых, так где его искать? Кто справку-то даст? Человек десять лет дочь родную разыскивает – найти не может, а вам – справку!..

Из-за столов равнодушно говорили: сделайте запрос в район, где была деревня. Так вы! Вы сделайте запрос! Вы! С печатями, с подписями, официально!.. Этим не занимаемся… Ну кого тут просить?!

И как пустынник в пустыне, плачуще стенал Николай Иванович. Как пустынник в пустыне, где только одни столы и начальники: «Как от столов-то вас отодрать, а? Ведь как колоды они на вас несшибаемые? Ведь не пройти сквозь вас, не проехать? А? Вы-ы!..»

– Милиция! Алло! Милиция! Это милиция?… Срочно! Ворвался – буянит – пьяный! Срочно!

– Эх вы, дуроломы! Чернильницы вы чёртовы! («Николай! Николай! Пойдём!») Вас в музее надо показывать, со столами-то вашими, в музее! («Не надо, Николай, прошу! Не надо!») Где музей-то на вас всех найти? Где?…


Послали, конечно, сами запрос. И адрес райисполкома и милиции этого крошечного районного городка был – посылали туда, не раз посылали запросы об Алесе – да толку-то: не значится, не прописана, свидетелей (?!) нет… И сейчас послали – больше для успокоения совести.

Ну ладно, там через месяц-другой – и ответ какой-никакой приходил, а тут вообще – как в воду письмо кануло.

Тем временем уже с подступившей весной письмо это передувалось и передувалось равнодушием из одного отдела в другой в малюсеньком этом райисполкомчике на краю земли русской, пылилось на столах, на подоконниках, иногда скуки ради раскрывалось кем-либо, не дочитывалось, снова передувалось – в другую комнату, в другой отдел. Опять пылилось. И быть бы ему кинутым в конце концов в корзину или даже с толком употреблённым каким-нибудь райисполкомовцем в интимнейшем его деле, если бы не попало оно (случайно, как оказалось) в человеческие руки. И руки эти замерли сначала – и затрепетали, взволнованные, ударенные далёкой чужой болью… Не теряя времени, человек сам начал писать запросы во все концы района. По поссоветам, участковым милиционерам, на знакомые хутора. Сам горячо искал хоть одного оставшегося в живых из этой полностью погибшей деревни. Хоть одного, кто бы знал, помнил Павлу, кто бы мог помочь ей в её беде…

3

Письмо напугало Павлу. Конверт напугал. Толстый был конверт, Толстый. Не тощий, будто пустой, который об Алесе приходил всегда, который один и тот же словно был… а вот этот – толстый… Господи!

На дворе было голубое, солнечное, во весь дух высокое апрельское воскресенье. Павлики с Шатком с утра ушёл за подснежниками на отрываловские облыски. И Павла, не в силах дождаться его, подталкивая испуг свой, спотыкаясь, заспешила к Ильиным. Прочтут там, всегда прочтут. Побеспокоит, конечно, надоела уже, чай, но дело-то, дело какое, Господи! Конверт-то этот, а? Ведь не бывало такого!..

Зачем-то встав за столом, как на собрании, Надя медленно читала вслух чужие и вроде бы простые слова – и ничего не могла понять. За разъяснением поворачивалась к Павле – та почему-то, как набедокурившая девчушка, прыскала в кулак. Николай Иванович тянулся к письму, хотел схватить, сам читать, но Надя отводила его руку, и всё с недоумением вслушивалась в произносимые собой чужие слова. В слова, как ей самой начало казаться, без всякого смысла.

Странное письмо и не гласило даже, а как-то внутренне, еле сдерживаясь, голосило, голосило непонятной сначала, какой-то давней, но незабываемой обидой:

«Добрый день или добрый вечер, уважаемая тётка Павла!

Пишет Вам кавалер ордена Славы и медали “За отвагу”, а также других медалей, а также имеющий интересное ранение Кондратюк Иван – Председатель.

Не знаю, как Вы, тётка Павла, а я Вас запомнил на всю мою оставшуюся жизнь, если правду сказать Вам, извините!

Коротко напомню о случившемся меж нами, тётка Павла. В мае 41-го года, то есть перед самыми военными событиями меж нашей Советской страной и Германией фашистской, Вы, тётка Павла, застали меня и Верку Гуменникову, Вашу соседку, на задах Вашего огорода, в лопухах. Мы сидели с Веркой в мирной беседе, и ничего меж нами уже не происходило. А поясок, для Вашего сведенья, распущен был у меня просто так – от сильной жаркости погоды. Вы же, тётка Павла, по Вашей тёмной необразованности и некультурности, подкрались сзади и без предупреждения, вероломно, как фашист, начали бить меня дрючком: по горбу и другим моим местам. И кричали при этом на всю деревню: “Да чтоб поотсохло у тебя, кобель проклятый! Да чтоб поотсохло!..” Даже необразованному человеку понятно, на что Вы намекали, тётка Павла. Ладно. Верка, незаслуженно плача, убежала. Я тоже удалился, глубоко оскорблённый Вами. Но если б знали Вы, тётка Павла, что Вы накликали на меня впоследствии своим тёмным кликушеством! В первом же бою с противником (место боя сообщить не могу по причине строжайшей пока что секретности)… в первом же бою немец, словно услыхав все Ваши паскудные слова и пророчества, сказанные Вами тогда на огороде, немец тут же кинул мину – и мне оторвало значительную часть моего, нужного мне… Сами понимаете, тётка Павла. Надеюсь, объяснять не надо, что оторвало? И ещё. Этой же миной оторвало мне ухо. Почему-то левое. Странно, конечно, но это уже мелочь. Ладно. Истекающий кровью, я был вынесен с поля боя честным советским санитаром. Хирург, сам ещё бравый мужчина, осмотрев моё ранение, сожалеюще покачал головой и сказал: “Интересное ранение…” Сами понимаете, на что он намекал. Но сделал всё как положено: остановил кровь, зашил рану, отправил в тыл. Через три месяца всё у меня поджило, и меня снова отправили на фронт добивать фашиста. И вот до самого конца войны, то есть почти четыре года, я был вынужден отказывать всем женщинам. По их надобности. Скрывать, кто я такой стал. Убегать от них. И это при ордене Славы и медали “За отвагу”! И вот теперь скажите, тётка Павла, кто Вы такая есть: тёмная злая колдунья, чуть было не погубившая всю жизнь честного человека, или честная советская женщина?… Я определить это – затрудняюсь!

После полного и окончательного разгрома немецко-фашистских войск, демобилизовавшись, я сразу поехал в один из главных городов нашей необъятной Родины (уточнять город не буду по причине строжайшей пока что секретности), где мне, как кавалеру ордена Славы и медали “За отвагу”, а также имеющему интересное ранение, наши честные советские врачи стали наращивать значительную часть моего, нужного мне. Год наращивали, целый год! Вы понимаете, что Вы наделали, тётка Павла, тогдашним своим необразованным кликушеством? Мало того, что Вы заставили страдать честного человека, месяцами вынужденного передвигаться по палате, как каракатица какая, Вы ещё отняли у народного хозяйства здорового мужика, будущего Председателя! Вот что Вы наделали тогда, тем жарким майским днём в Ваших лопухах, тётка Павла!

Ну да ладно, что было, то было. Зла на Вас я не держу, тётка Павла. И жена моя – тоже. А жена моя, к Вашему сведенью, оказалась та самая небезызвестная Вам Верка Гуменникова, жестоко оскорблённая Вами в лопухах, сейчас, понятное дело, Вера Ивановна Кондратюк. Вот так-то, тётка Павла! И детей уже двое у нас – сын и дочь. Ясно?… Это я так, к примеру Вам, к слову.

И ещё скажу я Вам, тётка Павла, не в обиду, что до конца жизни своей должны благодарить Вы Бога своего, что есть на свете такой светлый человек, как Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер райисполкома. Не он бы – не видать бы Вам этой справки, как ушей своих! Это он, Неробейкин Иван Афанасьевич, забросив все дела в райисполкоме и получая ежедневные нарекания от начальства, день и ночь писал и ездил по всему району, пока не нашёл меня, Кондратюка Ивана, Председателя, на моем новом местожительстве в колхозе “Новый светлый путь”. Это он привёз меня в город, это с ним ходили мы к предрайисполкома. И вот к письму прилагаем мы справку, так нужную Вам, тётка Павла. В ней всё обсказано: и как Вы батрачили на колонистов с младенческих, можно сказать, дней, и как Вы в коммунии были, и как Вы, тётка Павла, первыми записались в колхоз “Красный пахарь”. Так что по стажу героической Вашей работы Вам две надо дать пенсии, а не одну. Это мнение Ивана Афанасьевича. Я к нему присоединяюсь.

Справку подписали три человека: предрайисполкома Колотилин Н. Ф., я – Кондратюк Иван, Председатель, и Неробейкин Иван Афанасьевич, бухгалтер. (Он сперва стеснялся подписываться – мы настояли.)

И ещё, последнее, тётка Павла: жена моя Верка, как узнала про Вас, так горько плакала, потому выходит, что только четверо из нашей деревни, побитой фашистами, осталось в живых. Это Вы, тётка Павла Маркевич, внук Ваш – Павел Алесьевич Счастный, я – Кондратюк Иван, Председатель, жена моя Верка, урождённая Гуменникова, и всё. Дети наши – не в счёт: они послевоенные, они ничего не знали. И теперь Верка, жена моя, всё время плачет и зовёт Вас, тётка Павла, и Вашего внука Павлика к нам жить. Навсегда. Я не возражаю. Поместимся.

Остаюсь Ваш, тётка Павла, Кондратюк Иван, Председатель».


Когда Павлики и Витька завалились в комнату с охапками подснежников – взрослые, вместо того чтобы восхищаться, сразу начали почему-то отворачиваться, уводить глаза, явно что-то скрывать… Ни с того ни с сего Витькиного отца и мать начало подкидывать, они прыскали, давились смехом. А Павла, та совсем – отчаянно, бесшабашно махала рукой. Как бы говоря: а! Было дело! Чего уж теперь! Было! И посмеивалась, пылая стойким, точно включённым, склеротическим румянцем…

Павлики сунул Витьке цветы, кинулся к столу. Но Надя мягко накрыла встопорщенные странички рукой и пододвинула только одну из них – гладко-белой бумаги. «Вот, Павлуша, ваша радость…» Павлики и Витька впились в машинописный текст.

Положив справку на стол, Павлики отступил шаг назад. Почему-то с испугом смотрел на чёрную густоту строк, на три, казалось, совсем не относящиеся к этой плотной густоте, закорючки подписей, на круглый, завершающий удар печати… Неужели вот от такого удара печати… зависит – жить или не жить человеку?…

Павла вдруг повалилась к нему, обняла и заплакала. Все бросились поднимать её, усаживать, успокаивать. Николай Иванович отворачивался, вверх как-то дёргал головой. Надя всхлипывала, дрожала в слезах, а ребята всё роняли и поднимали цветы, сваливали их в подол Павле, как в большую чёрную пригоршню, и Павла машинально помогала ребятам, сгребала эти цветы, удерживала одной рукой. Будто и не ей они, и всё махала другой, бесшабашной рукой, плача и смеясь: «А я их обоих дрючком! А я, старая дура, дрючком!..»

4

В седьмом классе больше обозначилась, очертилась дружба Шатка и Павлики. (Ребята ступили в тот круг юности, когда свои, ещё туманные, чувствования и мечты ты можешь поверять только другу, единственному другу.) И, бывши прежде спаянной и несокрушимой, пятёрка архаровцев, пройдя закономерно все ступени уличной школы, а заодно оканчивая и обычную, как-то сама собой развалилась.

Зеляй завяз в шестом. На уроки почти не ходил (хотя и торчал в школе). Целыми днями, в каком-то знойном умопомрачении, в бреду – когда видятся уже вдали оазисы, фонтаны – бил и бил лянгу где-нибудь в углу коридора, словно загнанный в него злой судьбой. (Малолетки считали хором: тыща сто двадцать пять! тыща сто двадцать шесть!) Освоил новый, наитруднейший элемент лянги – делал резкого козла вверх, вылянгивал лянгу из-за своей спины… Один козёл! Второй! Третий! Подряд! Снова переходил на обычные удары: тыща двести пятьдесят один! тыща двести пятьдесят два!.. К весне набил грыжу и был уложен в больницу.

Текаку Санька, хотя и вымахал к своим пятнадцати в натурального долгана, но как-то непонимающе и голодно растерялся между детством и юностью: а? Чё, пацаны? А?… В какую сторону метнуться – не знал…

Не узнать стало Геру Дыню: первым из пятёрки вступил в комсомол, сразу затесался в школьный комскомитет, ходить стал с дерматиновой, очень важной папкой – заруководил людьми явно. Его часто видели возле самого Фаддея: почтительным ухом внимал инструктаж.

Словом, сама жизнь растолкнула одних, чтобы сблизить, столкнуть других.

Шаток и Павлики стали неразлучны: за партой сидели за одной, на переменах – вместе, после уроков вместе мыли полы; начали пилить дрова на зиму; то у Павлики, то у Витьки вместе готовили уроки; ходили за хлебом, на базар – за картошкой, к Витькиной матери в библиотеку – читать; беспрепятственно бродили меж стеллажей, часами рылись в книгах; по воскресеньям прокатывались Витькиными «большими и маленькими дорогами»; обсуждали увиденное, спорили до сипоты, размахивали руками, расшугивая кур, пугая очумело высунувшегося Подопригорова… («Анфимьевна, глянь, геолух-те – всё ходит… и с дружком уже… Ровно паучка на золотой цепочке ведёт… Вот друзья-а…»)

Часто, когда заканчивали уроки, Павлики забирался коленями на стул, придвинувшись ближе к Витьке, нетерпеливо подсовывал ему специальную тетрадку: «Давай, начинай!» И в ожидании «шкодного» во все глаза смотрел, как под Вить-киным карандашом на обычном листке в клетку, вдруг – просто и волшебно, как на фотобумаге, – начинали проступать знакомые рожицы и фигурки ребят. Рожицы вроде бы непохожие на себя, утрированные, но мгновенно узнаваемые… Вот откуда-то Санька выскочил – голодный и дурной, как волк: чё, чё, пацаны, а?… А вот уже рядом проплывает Гера Дыня с громадной, как забор, папкой под мышкой. Совсем отгородился от народа. Только ножки понизу мельтешат… Генка Поляна с торчливыми и печальными глазами жирафа… Зеляй, как каторжанин, бьющий лянгу в виде его же головёнки с взмётливым чубчиком… Ещё ребята…

Коротко, остро, как заправский шаржист, Витька схватывал самое характерное, смешное. И Павлики прыскал, смеялся тихонько, просил ещё, ещё рисовать!

Были дальше и Фаддей с ноздрястым важным носом-башмаком своим, который он еле тащил… И бегущий впереди носа Зализка, льстивенький, как ветерок… И с закинувшимся рупором хохочущий на весь Иртыш Шкенцы… И Рейтуза, над котелком которого выпарилась удручённая дума: «Эх, Рейтуза я, Рейтуза. Не поплыву я, оказывается, капитаном ни на север, ни на юг…»

И Павлики совсем заходился от смеха.

Ну, а поздно вечером наступал его черёд показывать способности, и уже Витька, не замечая Павлиных монотонных спиц, потупясь, слушал, как Павлики, будто настоящий актёр, жил одной жизнью с героями романа «Как закалялась сталь». Раскрытая книга в вытянутой руке чтеца то замирала, то начинала покачиваться, оттеняя ритм повествования, то широко плавала из стороны в сторону, будто раздвигая тесноту комнатёнки, тускло высвеченную сверху лампочкой. И слышались тогда то гул конной атаки, то последняя, яростно-отчаянная пляска Павки, то его руздумчивые слова: «Жизнь человеку даётся один раз…»

Но ни усиленные занятия в выпускном классе, ни воскресные «большие и маленькие дороги», ни чтение Павлики, ни Витькины фокусы с карандашом и бумагой… не могли заполнить всю жизнь ребят. Что-то томило их, заставляло обмирать, волноваться сердца, звало куда-то, тянуло…

Они начали гулять. Не просто Витькиными дорогами, а с целью. Каждый вечер шли они к кировской женской школе-семилетке. Скованные, деланно-безразличные, проходили они то с одной стороны тяжёлого неприступного здания, то с другой. Ходили вдоль парка рядом со школой. Независимо стояли на углу. Снова шли мимо окон. Они хотели видеть девчат. Кировок.

В октябрьских летуче-быстрых сумерках встречали иногда хихикающие парочки девчонок, но как ударялись о них – деревянно и гордо проходили мимо, не разглядев ни фигур, ни лиц… В отчаянии торопились за какой-нибудь девчонкой с портфелем. Но та, поминутно оглядываясь, начинала наддавать и наддавать. Явно улепётывала. Приходилось чуть ли не бежать. «Она нравится тебе, нравится?» – спотыкался Павлики. «Ещё чего! Просто так… Да и где её догнать, дуру!..» Останавливались, переводили дух.

Встречали своих – крыловцев. Таких же нерешительных, безрезультатных. Но, образовав кружок где-нибудь на углу, пытались курить с ними, кашляли и в общем-то терпимо слушали всякие скабрёзности, свист и улюлюканье, которыми их храбрые товарищи храбро провожали кировок. Одиночных, как правило. Беззащитных. «А вот бы мне её! Я б её прижал! У-у-хх, догоню!»

Растолкнуться теперь всем было как-то неудобно – кагалом тащились в горсад. На танцы.

Но там опять было одно только жалкое, ущербное. Недоделанное: «А вот бы эту! Я б не отказался…» – «Чего-о, чего ты сказал?… Иди, утрись сперва. Сопляк!» И такое презрение было в ответных этих словах, такая брезгливость, что архаровец, точно водой ледяной обдатый, задыхался на миг и, когда обидчица оттанцовывала с кавалером подальше, радостно выдыхал: у-ух ты!..

Девчата здесь были крупнее кировок, мясистей, уверенней в себе. Они уже вели себя на танцах, как на работе: скучно. Да и кавалеры гоняли их по танцплощадке равнодушно. В одну сторону прогонят, обратно с ними бегут. Всё больше заульгинские. По-жиганьи узкие. Припрятанные. Как ножи… Хорошего тут уж точно не жди. Уж лучше подобру-поздорову…

Незаметно, по одному, крыловцы отваливали. За воротами парка снова сбивались стайкой и, как люди, честно исполнившие свой ежевечерний урок, оживлённо поторапливались по домам.

И лишь один крыловец – один из всей школы! – наперекор какому-то там верховному классному даме во френче и галифе, который долго думал и указал: «Обучать детей раздельно! с пятого класса!» («совокупляться, начинают, понимаешь») – лишь один проявил уже мужество и отвагу. И крыловец-герой этот был Гера Дыня. Он ходил уже с девчонкой. Правда, пока больше по комсомольской линии, но всё равно считалось – ходил!

Раз-два в неделю его видели во дворе школы кировок. Прямо напротив окон. Прохаживался со своей пассией, тоже комсомольской активисткой, обсуждал шефство. И, казалось, ни грамма не смущался устремлённых на него из всех окон десятков, сотен! хихикающих глазок. Как всегда, был важен, с папкой под мышкой. Обсудив шефство, прощался за руку, уходил. Два раза водил пассию в кино. Оба раза на кинофильм «Ошибка инженера Кочина». В первый раз перед сеансом, в фойе, купил одно мороженое. В вафлях. За два двадцать пять порция. (Архаровцы своими глазами видели.) Культурно, держа только двумя пальцами, подал. Пассия сразу начала быстро лизать… И вид-то у неё был… кош-шонки, дорвавшейся до бесплатного… Так и хотелось взять её за шкирку… и вынести… Чтоб не лизала зря… Но что тут сделаешь: любовь… Да-а, Гера… Папкой взял, чёрт… Тогда же, с осени, Шаток и Павлики подрядились растаскивать по городку фанерные афиши кинотеатра «Ударник». Подрядились вообще-то бесплатно, но с правом посещения двух киносеансов в неделю. В любой день, на любой сеанс. Афиш было четыре: одну тащили в Заульгинку, вторую – к крепости, третья была для Отрываловки, и четвёртую – самую большую, тяжёлую – подвешивали на фасад самого кинотеатра.

Отрываловскую афишу приносили обратно всегда дополненной, дорисованной одной и той же будто, почему-то только чёрной, краской. Усы на улыбающихся киноактрисах и хмурые трубки в зубах у киноактёров – это не самое худшее. Бывали детали и совсем другого рода. Как мужские, так и женские. И всё – чёрного, мрачного тона. И подписи ехидные, порой тоже непристойные. (Поговаривали, что это работа желчегонного костлявого Фетисова. Бухгалтера. Видели будто бы даже как-то ночью ехидный лучик его фонарика возле этой афиши. Но не пойман – не вор.)

Ребята, как беспомощность свою, как стыд, стаскивали афишу в подвал кинотеатра, в художественную мастерскую, мертвецки-стойко высвеченную сильными лампами. Ставили перед Колотузовым. «Вот, дядя Колотузов, опять… Извините».

Колотузов долго молча смотрел на безобразие. Длинные волосы его были, как и раньше, подчёркнуто подчёркнуты ножницами у самых плеч, но лицом стал он походить на большой прокисший помидор… «Вот она – наша культура…» – поворачивал себя со стулом к Меньшову. Меньшов торопливенько прикладывался к ломаным очкам. Как к культурной лорнетке. Возмущался сотворённым кощунством. Колотузов философски тянул: «Не-ет, что ни говори, а культура, она – как медведь: её подымать надо… Зато когда подымешь!.. – И сразу багровел. Начинал грозить кулаком явно в сторону горсовета: – Врёшь, народ знает Колотузова! Думаешь, загнал сюда – и всё? Врёшь, народ не даст в обиду Колотузова! Не позволит тебе! Пого-ди-и!..» Но быстро как-то выдыхался, сникал и, смахивая слезу, разрешал Меньшову: «Наливай».

Меньшов – плешивенький, жёлтенький, как лежалая кочерыжка – поспешно плескался водкой в стаканы, радостно всхлипывая и бормоча: «Да какой разговор, Петя! Да ни в какие ворота!..» «Несите. Вон – новую…» – обречённо махал рукой Колотузов, и ребята тихо, как из покойницкой, выносили другую фанерную афишу Колотузова, заранее им заготовленную для проклятой Отрываловки. Сзади поминально – не чокаясь – возводились и запрокидывались стаканы.


Картины в кинотеатре «Ударник» шли всякие. И хорошие, и так себе. К примеру, в «Победе над Берлином» ребят удивила только – прямо великанья, будто даже в экран не влезающая – фигура киноартиста Андреева. Он, верно, старался вместить в этом фильме в себя одного всю нашу Красную Армию. И ещё. Когда Гитлер отравлял свою овчарку (это уже в бункере он сидел, когда ему, гаду, деваться было некуда, конец приходил), то запросто взял с золочёного блюдца настоящее пирожное, воткнул в него иголку и сунул собаке в пасть… И собаку даже не жалко было, а вот что настоящее пирожное-то – это да-а… «Поди, и на завтрак настоящее, и на обед, и на ужин… Когда хотел, тогда и жрал, гад, настоящее пирожное…»

Но шли и неплохие фильмы. «Белеет парус одинокий» с Гавриком и Петькой. («А как он говорит-то ему: “Танами-и-ит, хи-их-хих-хих!”»), «Дети капитана Гранта», «Пятнадцатилетний капитан» – приключенческие, захватывающие.

И в одном ряду с такими картинами шагала всякая трофейная мура. И давно уже оторал с экрана в клочья изодравшийся Тарзан, а ещё кривлялись всякие тётушки Чарлей и Петеры – кинокомедии.

Павлики смеялся, заходился вместе с залом, суча ногами и подпрыгивая на месте. Шаток во время кинокомедий никогда не смеялся. Напряжённый, подавшись к экрану, он старался вникнуть в суть, в смысл юмора. Докопаться до дна, понять. Старался не пропустить ни одной выходки актёров, вчитывался в титры, вслушивался в интонацию чужих слов и музыки, досадливо отмахивался от Павлики, от его приглашающих к смеху дёрганий, тычков. Хохотать начинал, подходя к дому. Когда и хохотать-то уже не надо было. До него, как говорится, доходило через час.

5

5 марта 53-го года первым уроком в 7 «Б» должна была быть алгебра – но ни звонка почему-то не было, и Лента не шёл. Всеобщее напряжение перед схваткой с ним начинало перегорать, развеиваться. Архаровцы вновь обретали легкомыслие, беспечность. Посмеивались, беззлобно поколачивали друг дружку, баловались. Человек пять лишь продолжали сдувать алгебру у Павлики, накрыв его с головой за партой, но и они отходили по одному – успокоенные, обретшие себя.

Часть ребят завязалась вокруг Саньки Текаку, который вдохновенно врал про Ленту – будто его вчера вечером трёхтонка переехала!.. Однако Ленту видели сегодня, в школе – и живого, и ребята, перемигиваясь, ждали «подробностей». А Санька как оцепенел от жути своего вранья. «Точняк, братва. Рассказывали. Сам слышал… Только погрозил вослед трёхтонке кулаком, прошипел, как змея… и дух выпустил. Прямо на дороге. На перекрёстке!»

Откровенный хохот ещё больше пугал Саньку. Для успокоения ему ставили пару щелабанов.

Не выдерживал безделья Поляна, восставал. Вытягивался в коридор из двери высоко и печально. «Тётя Павла, чего не звоните-то? Может, покурить успею?» – «Цыц, не велено звонить!» Побелевшими руками Павла зажимала на груди медный звонок. Испуганная, красная… Поляна, недоумевая, унёс голову обратно за дверь.

Вдруг в класс… точно втолкнули Лидию Ивановну. Она потопталась на месте, слепо ловя сзади ручку двери. Словно ища за собой долгий громкий скрип этой двери… Чтоб зажать его, придавить… Наконец пошла к столу. И класс, забыв встать, поприветствовать её, с испугом смотрел, как проходила она эти пять-семь метров… Её как будто сзади толкали!

– Ребята… сегодня… сегодня… умер наш дорогой… наш вождь и учитель… наш дорогой… Иосиф… Виссарионович…

Дальше говорить она не смогла. Глядя на неё – маленькую, всхлипывающую, разом как-то осиротевшую, – все напряжённо застыли. Баламут Санька начал было нырять на все стороны: «А? Чё теперь, пацаны? Куда его теперь?…» Ему дали по затылку, и он сразу стал изображать скорбь.

А Лидия Ивановна всё отворачивалась, всё плакала, отирая лицо рукавом платья, забыв про зажатый в кулачке кружевной платок. Сказала тихо:

– Идите, ребята, домой… Занятий сегодня не будет…

И опять шла – точно толкаемая кем-то сзади. Прикрытая ею дверь… вдруг снова отошла, тянуче заскрипела…

Все молчали. Потом начали запихивать учебники и тетрадки в сумки. По одному, по двое, боясь почему-то задеть дверь, проскальзывая, выходили из класса.

В конце коридора копились перед неглубокой, узенькой сценой. Непонимающе глядели, как Зализка зачем-то пытался накинуть на высоко поставленный бюст красную скатерть. Махровая бархатная ткань соскальзывала, никак не могла удержаться на гладком холоде гипса, а Зализка всё подпрыгивал, всё накидывал, накидывал её… Санька занырял ко всем, поясняя: «Счас накроет – и в небо голова уйдёт! Как у Алибы-Хана! В балагане!» Его пнули. Зализка обернулся. «Чего встали?! П’шёл по домам!» Ребята понуро потянулись к вы ход у.

А Зализка всё подпрыгивал, воровато озираясь, всё старался прикрыть бюст…

Во дворе стояли, не зная: куда? зачем? что? Санька начал было опять про Алибу-Хана и исчезающую голову… С облегчением отволохали Саньку. Заодно Шатку и Павлики досталось, которые начали было защищать дурня Саньку… Опять стояли все, точно и не было драки. Наконец пошли к воротам. «А чё, а чё, пацаны? – плюясь кровью, всё шнырял и шнырял Санька. – Ведь похоже, похоже? Как у Алибы?…»

Второй раз бить его сил уже не было.

На другой день всю школу построили в коридоре перед сценой. Впереди младшие классы, дальше – средние, и замыкающими – старшие. На сцене, за высоким бюстом, как удваивая его объем и плоскость, с пола до потолка был поставлен ещё и громадный портрет, волнисто обрамлённый крепом. Вчерашней красной скатерти – не было.

Не оказалось почему-то на месте приставной тумбы-лесенки, и Фаддей некоторое время ходил перед сценой, примеряясь, как ловчей запрыгнуть на неё. Этаким акробатом. Зализка побежал куда-то, но Фаддей уже боком заваливался на сцену. Кажилясь, поднялся с колен, отряхнул, расправил паруса галифе. Зализка с опозданием грохнул к сцене тумбу. Фаддей косо глянул на него. Потом приблизился к бюсту.

Бюсту читал с длинной бумаги, как посланник царю верительную грамоту. Проникновенно, с дрожью в голосе. И многим было неудобно, нехорошо, стыдно.

К концу бумаги Фаддей резко повернулся к школе – и его очки вдруг стали незрячи. Как бельма. Он привычно поправил их, как на время впустил глаза, вчитался в бумагу и, снова откинув её, опять став полностью незрячим – прокричал над головами далеко: «Под непобедимым знаменем великого вождя – вперёд, к Победе!»

Первоклашки сглупа захлопали – в них кинулся Зализка, стал улавливать, сшибать хлопки, как малярийных комаров. Всё смолкло. Включили динамик, и в школу стала наплывать траурная музыка из Москвы.

Занятий не было и в этот день, но никто не расходился: должны были ставить на сцену в почётный караул. Учителя и активисты бегали по классам с заготовленными списками: уточняли наличие кандидатов, утверждали одних, без жалости изгоняли из списков других, пытались отыскивать новых достойных. За Дыней всюду шнырял Санька. Точно немой – мимически – повторял все его губодвижения и указующие взмахи руки. Как бы усиливал их, умножал, делал более строгими, непримиримыми. Но Дыня в упор не видел бывшего дружка. Бедняга Санька так и не постоял на сцене в почётном карауле. Шатка было тоже забраковали сперва, потом пропустили.

Витька стоял у бюста, опустив глаза, у него дрожали ноги. Казалось ему, что он просвечен, что виден всему миру насквозь…


В два часа дня по местному времени, точно с похмелья не улавливая своего голоса, неуверенно засипел гудком кроватный заводишка из крепости. К нему присоединились два-три паровозика с далёкой станции. Но вдруг неожиданно и мощно за Ульгой, прямо у города, ударил в трубы металлургический завод, пущенный на ход с полгода назад, и в красно-чёрном дыму и копоти неба – словно организованный, зловещий, неумолимый орган затрубил. Трубил о каком-то совсем новом времени, не виданном ещё, никогда не бывалом – и городок притих и сжался на угорье.


Через полмесяца убрали из школы Фаддея.

За два дня до этого он вдруг заявился в школу… в брюках. Не в бас-балалайках своих и сапогах, а в брюках. В цивильных, серых… Брюки были коротки ему. Широки. Как фанеры… Приплюснутые штиблеты вместе с тощими мотолыгами Фаддея образовывали словно бы две клюки при печке… Оказалось – поздно.

Будто стремительной рекой унесло за ним и Зализку. Но не потонул Зализка. Шаток видел его в горсаду. Зализка ходил вокруг трёх плотников, вытюкивающих хмурыми топорами новую карусель, покрикивал, командовал. Был он в штатском, но левая рука по-государственному – за спину. Он был теперь Заместитель Директора Парка По Хозяйственной Части.

6

Новый директор школы – англичанин Зиз-ис – речей по поводу своего назначения говорить не стал: просто с маху купил духовой оркестр. Настоящий. Абсолютно новый. В Культмаге. Развесил комплект в красном уголке по стенам.

С неделю архаровцы уважительно разглядывали трубы, поражаясь гладкому матово-стальному блеску. Осторожно оглаживали плавные вывороты раструбов, с уважением стояли перед валторнами, как перед отдыхающими желудками, перед саксофоном, смахивающим на расфранченного гуся, перед большой бабой-тубой. А в общем-то не представляли, что будет дальше. С трубами этими. Да и с ними, архаровцами, заодно.

Однако к оркестру был приглашён и руководитель. Им оказался ветеран горкомхозовской жмур-команды Гнедой, мужчина мрачный, с сизым носом, но знающий ноты.

На первом занятии Гнедой хмуро говорил ребятам, уставясь в свой живот, взятый в сцепленные пальцы: «Жмур – он как всегда? Он – лежит. Он – в гробу. Ему – плевать. А ты плачешь – а играй. Солнце-жара – а играй. Дождь-ветер-буря – играй пуще, а то не услышат… Развёрстая могила пред тобой… а ты – играешь!.. Такова твоя планида, выдернутая злым мышем из ящичка судьбы. Такова твоя карточка…»

Прослушав это мрачное вступление, будущие оркестранты сникли: этот научит… жмуров таскать… Однако Гнедой довольно ловко поставил всем «амбушюры»: и трубам, и баритонам, и альтушкам, и за басы которые взялись. Даже кларнету и саксофону губы и пальцы наладил. И громко стукать ногой в такт каждого отдельно учил. А вот с тромбоном Шатка закавыка вышла у Гнедого: не знал Гнедой тромбона, «позиций» его не разумел. Как и насколько кулису-то выдвигать, куда… «Мёртвое это дело – этот тромбон, – глядя на тромбон, как на жмура на столе, изрёк Гнедой. Вынул из кармана. Отбулькнул. Убрал обратно. Отёр усы. – Так что Шаток сам понимать должен: мёртво ему с тромбоном этим…»

Витька побежал в Зелёную, к дяде Ревазу. Быстро пришли вместе в школу. С тромбоном дяди Реваза, и приспособление не забыли надеть. Седой уже стал дядя Реваз, подсох как-то, но по-прежнему порывист он, а сейчас явно обеспокоен: в чём дело, Гнедой? Почему Витю Шатка не берёшь? Позицию тебе поставить на тромбоне? Пожалуйста, любую. А ну, Витя, пошли!

Они схватили школьный тромбон и выбежали на крыльцо. Реваз быстро приладил свой тромбон на приспособление. Витька тоже изготовился. Реваз приказал: «Смотри и делай как я. Руби!»…

К Первомаю каждый вечер оркестр архаровцев уже дружно содрогал школу:

Не кочегары мы, не плотники – да!..

А позади всех, как бы подталкивая оркестр вперёд, одинаково физкультурно «рубили» кулисами Реваз и Витька:

Пап! пап! – И сожаленья в этом нет!.. Пап! пап!..

Выходил оркестр и во двор. Маршировал, размахивая трубами:

А мы монтажники-высотники – да!

И с высоты вам шлём привет! – Пап! пап!..

«Анфимьевна, слышь, что ли?… Антихристы-то с трубами вышли… Окружают…» – ныл Подопригоров. Он был всё тот же. Ороговелый навек. Изуродованный ноготь… «Да полно тебе, отец… Ребятишки ведь…»

Подопригоров смотрел, голова его потрясывалась, в глаза набегали слёзы. Словно предчувствовал что-то, знал о себе…

7

Через несколько дней, когда прошёл Иртыш и ждали вскрытия Ульги, к Подопригорову пришёл из Заульгинки дальний родственник. Пришёл почему-то с лошадью, ведя её за недоуздок по грязи и лужам не просохшей ещё дороги. И сам – как не в себе: зачем-то в валенках, в тулупе, но точно полураздетый.

Лошадь оставил у обочины, вылез на маслянистую грязь перед домом Подопригорова. Подошёл к окну, грубо застучал в стекло.

Подопригоров был дома один (Анфимьевна на базаре) – и сразу отчего-то пало сердце. Запрыгало, затрепетало. Засуетился, дёргал с гвоздя телогрейку, не попадал трясущимися ногами в галоши. Выбежал за ворота.

При виде родственника, при виде его распахнутого мокрого тулупа, мокрых грязных валенок, дикой головы без шапки, у Подопригорова совсем захолонуло грудь. Словно теряя сознание, без смысла забормотал:

– Чё это ты? Кум? В тулупе? В валенках? И лошадь? Чё это, а?…

Родственник стоял, скосив голову, отвернувшись и от Подопригорова, и от дома его. Зло буркнул:

– Будешь тут… не то что в тулупе…

Постоял. Сказал, наконец:

– Минька Глобус, внук твой драгоценный, объявился… На – записка тебе… С ножом, гад, заставил…

Подопригоров схватил бумажку, развернул – и затрясся весь… Химическим карандашом в записке было намуслякано: «Дед, здорово! Это я, Глобус. Подготовь деньжат и, как стемнеет, жди на берегу, ниже заульгинского моста. Бабке ни звука! Писульку сожри. Твой Глобус».

– Господи, кум, счастье-то, счастье-то… Ить шесть лет, шесть лет ни весточки… Спасибо тебе, кумушка, дай тебе Бог, спасибо!..

Подопригоров плакал. Кулачками, как ребёнок, затирал слёзы.

Родственник скосил взгляд на его резко-белые шерстяные носки, на татарские галоши… Вернув взгляд, сказал:

– Скажи ему, пусть уходит… Не уйдёт – заявлю.

– Уйдёт, уйдёт, кум! Господи, счастье-то…

Родственник пошёл к лошади. Уже с дороги, опять скосил голову:

– Чтоб сёдни же!.. Понял?…

– Не кричи, кум, – молил Подопригоров, – ить услышат…

– Я всё сказал… – Родственник взял лошадь за недоуздок, повёл. Повёл, как правильную, честную жизнь свою. Которую он не позволит лапать. Никаким глобусам, никаким подопригорам…


Поздно вечером, словно от навалившейся темени, тронулась, поползла Ульга. Задвигались, затрещали чёрные очертания моста, и всё рухнуло. Как обожжённые ледяной водой, задыхаясь, пробивая крошево льда, высоко выныривали чёрные балки, брёвна. Сразу восстал от реки и придвинулся к берегам дымный холод.

Подопригоров с час маялся на берегу. Шебаршась сапогами по камням, как собака – поверху, – высматривал, вынюхивал внука через реку. Не чувствовал холода, торопливо сдёргивал набегающие слёзы.

Всё двигалось, шипело, набирало силу. Река тесно ворочалась, с тяжёлым шипом выдавливала льдины, громоздила на берег… И в жутком, внезапном прозрении старик зашептал: «Господи! Ить это город, город не пускает Миньку-то… Льдинами загораживается… Господи-и!..»

На противоположном приподнятом берегу что-то шевельнулось, и от тёмного строения отделилось серое пятно. Замерло тут же, вслушиваясь… «Он! Он!» – Сердце старика запрыгало и снова пропало. Он торопливо утёр слёзы, снова до боли, до рези в глазах всматривался.

Пятно скатилось к реке… и, как ударившись о лёд, стало… «Неужто пойдёт? Неужто пойдёт? – поскуливал старик. Мучился: – Ить город, город не пускает Миньку, Господи-и!» – Не выдержал, закричал из трепетных ладоней:

– Минькя-я-я… не ходи-и-и… Слышишь?… Не ходи-и-и…

– Молчи, дурак! – прилетело коротко, явственно.

Серое пятно сдвинулось в одну сторону, в другую, и – как без веса – мягко прыгнуло на лёд. Сразу поехало с рекой. Ещё прыгнуло. Ещё. Опять стояло, выжидая, думая…

Подопригоров шёл, бежал, не сводя глаз с внука, спотыкался, падал, снова вскакивал.

– Господи, пусть пройдёт! Господи, спаси его! – И не тремя пальцами крестился даже – кулаком бредово бил себя: – Пусть пройдёт! Пусть! Замолю! Господи! Замолю-у!..

А пятно снова прыгнуло. Надолго остановилось. И вдруг исчезло…

Подопригоров упал, вскочил, протирая глаза. Тянулся, лез к самой воде, пытался увидеть, понять…

– Как же так-то? Пошто так-то? А? Люди добрые? Господи, а?…

Снова пошёл, побежал со льдом. Крикнул робко:

– Ми-иня…

Сильнее, громче:

– Ми-и-иня, вну-учек!..

И упал с бега на колени, и закричал на весь мир, зажмурившись:

– Миня-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!


Утром на него наткнулись в тарном сарае пивзавода.

Он висел высоко на матице. На земле, возле большой бочки, валялся пустой ящик.

В щелях крыши сквозило солнце. На матице дрались, ворковали голуби…


И никто никогда не узнал, что произошло на Ульге в ночь перед тем, как очиститься ей от мёртвого льда.

А поражённые дикой этой смертью люди невольно только думали: кто же ты был, старик Подопригоров? На какой тёмненькой дорожке потерял ты сына? А может, это была дочь?… Кто породил внука-то твоего, Миньку Глобуса? Где он сам?… Не связалось ли это всё в страшном твоём конце?…

Но старик петлёй задавил в себе свою тайну, не выпустил из себя, унёс в могилу навек.

Анфимьевна, не приходя в разум, через два дня умерла.

Хоронили их вместе – мужа и жену – трагическую, так никем и не понятую до конца пару.

Дальний родственник молчал.

Глава шестая