1
Густо засыпан был этот городок в юго-западную оконечность Алтая. Две реки, большая и малая, охватом теснили его, удерживали у гор. За малой рекой, как выпрыгнув туда в спасительную степь, ещё сгоношилось богато домиков. Вечерами, по замлевающей на воде дорожке солнца, простукивались оттуда бойкие топорики плотников. И поглядеть – наутро ещё один сруб присоседился к домам вдоль реки. Новорождённый, мохнатый, с торопливыми, неровными пропилами двери и окон. А к обеду и тощая хребтовина стропил в небо сквозит, и песельные гвозди плотников опевают её со всех сторон, нашивая деревянное мясо.
Так в тридцатых годах срубилась-сколотилась слободка Заульгинка. Были у неё в городке ещё две старшие сестры – Отрываловка и Бабкина мельница. Первая – от густого синего воздуха котловины заползала на угор; вторая – Бабкина мельница – прокралась по берегу Ульги на север, с облегчением спряталась там за сопку.
Главная улица городка – улица имени Диктатуры пролетариата. Просунулась она через городок с востока на запад. Посмотреть на восток – глаз нырнёт с обрыва к кромке Иртыша у другого берега. Где уже вовсю смеётся-купается утреннее солнце. На запад – освещённая будто совсем другим солнцем: зелёным, по-утреннему стойким – замерла тополиная роща; у ног её стоят чернила Поганки.
В центральной части Диктатуры, в пересечении её с Коммунистической, как-то… странно расположились учреждения и организации… Горсовет – напротив керосиновой лавки… Керосиновая лавка – напротив женской школы имени Кирова… Женская школа имени Кирова – напротив аптеки… аптека – напротив пивзавода… И дальше тоже странно: драматический театр – рядом с больницей… больница – рядом с краеведческим музеем… краеведческий музей – рядом с рестораном «Весёлый Иртыш»… И всё это пытался как-то объединить, примирить, что ли, – парк, заваленный акациями и североамериканскими клёнами. Как и школа, он имени Кирова.
Будто старые цыганки в усохшем золоте монист, стояли по осеням клёновые деревья парка. Подует ветерок – и крутится золото на землю густо. А по кустарнику вдоль железной ограды, как по желтеюще-бордовой осени, уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев – учащихся мужской семилетки имени Крылова. Хихикая, ладошками ширкая, смотрят они через дорогу, как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки. Захлёбываются голоса в густом сентябрьском воздухе, свободой летают доверчивые, ещё не знающие ничьей подлости косы…
Из белого домика аптеки, с грустной улыбкой наблюдает за детьми Исай Моисеевич Гольдин. Провизор. Как и вся аптека, он белый, похожий на старого сутулого попугая. Вздохнув, отходит от окна, садится на место, за стеллажом с тремя большими бутылями, заполненными тремя прозрачными жидкостями. На одной бутыли нарисован череп с костями и написано: «ЯД!»
Дремлющая голова Исая Моисеевича начинает мотаться, будто плавать по этим бутылям. Кидается из одной в другую. Сопящий нос то приближается к бутыли, красно заполняет её собою, то вздрогнет и отшатнётся – зелёной щукой вытянется. В раскрытые окна завивается полуденный ветерок, перебирает несколько волосков на голой голове Исая Моисеевича… Голова вдруг бычьи тычет в стекло, но руки сами обнимают бутыль, не дают упасть. Исай Моисеевич встаёт, вытягивает руки по швам и, как военную молитву, поёт в высокий угол аптеки: «Где же ви тепэр друзя-однополча-ане, бо-е-вы-е спутники мои…»
Согнав сон, снова подходит к окну. Смотрит через дорогу. Теперь на пивзавод. На какое-то вертикально расставленное запустение. Что-то вроде заброшенного элеватора. А ведь недавно, перед самой войной, вовсю клубилась здесь настоянная на ячменном духе ядрёная коричневая пивная жизнь. Во всегда распахнутый двор торопились пустые похмельные бочки на телегах; обратно на Диктатуру лошади еле вытягивали их – вместе с возчиками: такими же напоёнными, под самую завязку, пухающими дымом самокруток, пену с усов утирающими.
Осторожно понукая лошадь, коновозчик Кагарманов выводил на шоссейку телегу, уставленную ящиками с хлябкими бутылками. Ящики – до неба. Вёл всё это колготящееся нагромождение – как куст с осенними истошными воробьями. Улететь на юг грозятся. А лёту-то – вон, за парк, в ресторан «Весёлый Иртыш», к товарищу Саакову…
Летом во дворе каждое утро – толпа широкозадых беспокойных заульгинских тёток. С пустыми вёдрами на коромыслах кажутся они ещё шире, ещё беспокойней. И, как сынки возле мамок, тут же и мужья их замурзанные. Ваньки. С тоскливо-бодренькими глазками алкоголиков. Тоже с вёдрами. Тоже духарятся, за мамками лезут. К главной «вертикали». Там – гвалт, базар. Там барду дают. Жижеобразную массу не очень приятного цвета и запаха. Которую и растаскивают потом бегом по городку ваньки и мамки.
Морщился брезгливо со второго этажа горсовета чей-нибудь очкастый, делопроизводительский нос. Захлопывался поспешно, судорожно нашаривая шпингалеты. А мамки и ваньки – все с вёдрами, да с полненькими жёлтенького, да как с китайскими огородами – проносились! «Очкастый, не задохнись! Знай заседай себе! В графины звянькай! А мы уж по старинке – со свинками, с мяском!»
У глухого забора, подбегая к железным воротам с напухшими красными звёздами, ход, однако, сбавляли. Тут не побежишь больно-то: будка вон, милиционер в ней, охрана. По слухам, тут большое начальство обитает. Единолично. Высокое – с земли не видать. Подпрыгивать надо. Вон перебежать на ту сторону – и подпрыгивать. И то – железную крышу только увидишь да, как чуб настырный, тополя верхушку. А живёт ли Само Оно там, спит ли когда, кушает ли, ещё ли чего совершает – разве дознаешься?
Вываливался из сторожевой будки вконец заленившийся милиционер. «Гирю» поочерёдными руками жал. Сперва правой, потом – левой. В зарешёченном окне керосиновой лавки через дорогу сразу возникал грузин Реваз. Однорукий, разгневанный: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-аче-му?! Как за решётку эту попал Реваз – тоже никто не знал. Говорили только: «Сегодня Реваз опять Зелёную красит». И всем было понятно, что в лавке керосина опять нет…
Перед войной ещё, до грузина Реваза, в лавку завезли две машины краски. Зелёной. В мятых жестяных банках. В лавке теперь керосина почти не бывало, краску эту зелёную никто не брал, и однорукий Реваз в отчаянии красил и красил ею всё вокруг… Стены и окна хибарки. Внутри и снаружи. Дверь и крыльцо. Крышу. Уборную на пустыре… Всё у себя переобернул в зелёный цвет грузин Реваз. На соседские заборы в конце концов вышел!..
Рядом, в распахнутом грязном дворе столовой, уже на баке для пищевых отходов тоже навешено было зелёным: «СМОРИ! ТОЛКО КОСТ!..» «Да этак он весь городок перекрасит к чёртовой бабушке!» – покачивал удивлённо головой проходящий мимо «белобилетник». Реваз тут же восставал за решёткой: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-ачему?! Хватал кисть, лез на крышу, в ожесточении красил и красил.
Иногда, точно заблудившись, в Зелёную (так и была прозвана лавка) недоумённо впадал с сидором чалдон. Реваз Шатку яростно подмигивал. Витька взлетал по лесенке чуть не под потолок, свежие снимал банки. Реваз торопливо метал на прилавок – одну, другую, третью: смотри, дорогой, какой краска! Зелёный! Ловил по-собачьи глаза покупателя. Чалдон в нерешительности брал банку. Нюхал зачем-то, колупал ногтем. Не глядя на Реваза, вздыхая, выходил из лавки, как из покойницкой… «Это разве город, Витя, а? – стонал с банкой в руке, как с мукой неуёмной, Реваз. – Разве это люди, а?»
Он хватал трёхметровую малярную кисть, Витька ведёрко с краской. Выбегали и быстро лезли на крышу. «О проклятый город! О сонный муха!»
Задышливым шёпотком Санька Текаку поведал друзьям, что грузин Реваз – резидент, а Зелёная… а Зелёная – явка!.. И коротко стриженный волос Саньки встал и словно загудел. Как под током.
С ужасом уставились ребятишки на дядю Реваза. А дядя Реваз им улыбнулся и подмигнул. Из-за решётки. Тогда перевели дух: да-а, такое придумать про дядю Реваза! Пару лещей тут же баламуту Саньке отвесили. С облегчением запылили дальше. По Диктатуре. К Поганке. Купаться.
Однажды, придя в лавку к дяде Ревазу, Шаток увидел на столе странную, непонятную штуковину…
– Тромбон, – глядя на штуковину, как на гибрид костыля с граммофоном, счастливо сказал дядя Реваз. И пояснил: – Купил на барахолка.
«Зачем?!» – хотелось крикнуть Шатку, но, как мужчина, сдержался.
Через неделю в лавке он увидел, как на смущающегося дядю Реваза дядя Ваня Соседский надевал… грудную клетку… из железа… сделанную… Шаток покрылся потом, а мужчины уже способили к этой клетке тромбон, на штырь, к лицу дяди Реваза. Дядя Реваз одноруко, но длинно раздвинулся… и дал звук. Витька отпрянул к порогу, а дядя Ваня захохотал.
День дядя Реваз думал, чем отблагодарить дядю Ваню Соседского. Потом размышляюще спросил у Витьки: что лучше – «самый большой бутылка водки… или… или забор покрасить? В зелёный краска? А?»
Все знали, что дядя Реваз не пил не только водки, но и вина. И пива. И вообще ничего не пил… наверно… Поэтому Шаток сразу сказал: красить. В зелёную. Красивше.
И на другой день с утра они красили.
– Да что ж это он делает-то? – сплёскивалась со ступенек крыльца, торопилась к штакетнику тётя Катя. – Что ж ты делаешь-то, а? Чёрт ты кавказский!
– Соседский велел, – коротко сказал Реваз, продолжая любовно водить плавной сочной кистью. Тётя Катя повернулась к Шатк у.
– Точно – велел, – не моргнув, слукавил тот. И шлёпающе замахал кисточкой: снизу-вниз, снизу-вниз.
Так они и выкрасили всё. И штакетник, и воротца, и калитку. И к ставням было подошли… Тётя Катя раскинула руки:
– Не дам!..
– Ладно, – сказал Реваз. – Завтра придём.
Явились они с кистями и на другой день, но… пришлось уйти.
– Ладно, – опять сказал Реваз, издали оглядывая работу и не обращая внимания на крики тёти Кати из-за штакетника. – Зато – зелёный… Верно?
– Точно, – подтвердил Шаток. – Красиво…
Хорошо играл на тромбоне дядя Реваз. С душой. Правда, только своё – грузинское. Торжественные и величавые, как горы, напевы. Очень ловко кидая кулисой – зажигательные барабанные пляски. Но чаще – один и тот же зурновый, стонущий мотив. Играл он его каждый вечер при свете лампы, закрыв глаза, раскачиваясь на табуретке, вытягивая дрожащую кулису до самого порога… Кинуться Витьке хотелось, остановить плавающую кулису, но он не смел. Реваз сам обрывал мотив, торопливо высвобождался из каркаса, уходил в закуток. Сморкался там в темноте, вздыхал.
Потом они пили чай. Дядя Реваз невидяще смотрел на красный язычок в керосиновой лампе.
Шаток рассказал о Ревазе Мише-музыканту.
Они пришли к Ревазу поздно вечером. Тот как раз чистил возле лампы свой тромбон. Тряпочкой с мелом. Сразу вскочил, тёмно загородил собой всё на столе. Как преступление своё.
Миша улыбнулся, сбежал с высокого порога всё понимающим врачом. Снимая пыльник, попросил Витьку выйти. На время. Шаток обиженно посопел, но вышел. Наблюдал в окно, как мужчины за столом о чём-то говорили. Вернее, говорил один дядя Миша. А дядя Реваз сидел напряжённо, испуганно. Весь – словно просвеченный лампой. Потом встал и отвернулся. Долго налаживал на себя приспособление-каркас. Закрепил тромбон. Без одной руки, с торчащим тромбоном, с зашитым рукавом гимнастёрки – стоял он словно без одежды, голый… Повернулся было, чтобы играть, тут же снова отвернулся. Сипло прокашлялся, подёргал кулису. Наконец заиграл. Заиграл свой тоскующий, плачущий мотив…
В полной темноте шли обратно по домом. Дядя Миша молчал. Но как только увидел под фонарём поджидающего Яшу, ещё издали начал кричать ему: «Он самоучка! Понимаешь! Самоучка! Он нот не знает! Он играл по духанам, по свадьбам! Немец оторвал ему руку! Он не может вернуться домой! Он глубоко несчастлив!.. Но как он играет! Как он играет! Я плакал, плакал, слушая его! Какой у него звук! Какой это талант! А ты?… Тебе немец не оторвал руку. Ты счастлив. Ты ноты знаешь. Ты сын музыканта… И чьто? Чьто, я тебя спрашиваю?…»
Шаток взял их за руки и, словно ослепших журавлей, повёл от фонаря в темноту. Одна рука была горячая, вздрагивающая, другая – обмершая в потной тоске.
2
Квартала за полтора от Зелёной, торцом к Диктатуре, стоял бревенчатый одноэтажный дом. Над одним из двух крылец, выходящих на обширный пустой двор, чубато свисал флажок, а на вывеске, глубокомысленно склонившейся, было начертано:
Каждое утро, привычно ткнув мордой в штакетниковые ворота, следом за их приветствующим скрипом шла во двор лошадь с телегой. Останавливалась неподалёку от крыльца. С телеги вялыми кулями, поставленными на попа, сползали пять-шесть мужиков. Потягиваясь, зверски потрескивая костьми, волоклись они к крыльцу. Валились на крутые ступени и, не теряя ни минуты, закуривали. Курили молча, сосредоточенно – как тяжёлую работу ломили. Все одинаковые, как братья: в пыльных кирзачах, в сутулых, мышиного цвета, пиджаках; блинами на носы – кепки.
А вокруг лошади Шаток уже закручивал вроде бы совсем безразличные круги. Лошадь стояла, печально голову свесив. Мужики – никакого внимания ни на лошадь, ни на Шатка: оне курят. Шаток гладил бобриковый тёплый бок лошади. Лошадь косила глазом на «конюха», но стояла спокойно. Витька бежал к забору, дёргал травы. Протягивал пучок. Лошадь наклоняла голову, тепло дуя в Витькины руки, осторожно начинала выстригать из них траву. Головой поматывала: спасибо, Шаток!
– Ишь… кормит… – с улыбкой смотрел один из мужиков. Табак интересом дымился в скольцованных пальцах. – Удила-те вынять надо… Слышь, Шаток!..
Одной рукой Витька брал под уздцы, другой – тянулся и расстёгивал ремённую застёжку у колечка. Лошадь сама выплёвывала удила.
– Вот ить! Шаток!.. Он завсегда-а! Ух, ушлый! – Дым клубился восторгом, блины посмеивались у самых сапог. Курцы дружно заплёвывали бычки, снова лезли за кисетами. Один, мотнув головой на сени, напоминал:
– Капустов, ты б зашёл… Может, выпишет…
Капустов, вертя блином туда-сюда, разглядывал свои сапоги. Думал как бы: почистить их или не стоит пока? Пускал на них густую струю дыма, откидывался и сбоку смотрел – сапоги вообще исчезали в дыму. Как бы без ног Капустов получался…
– Слышь, Капустов?!
Капустов вставал и уваливался в контору. Немного погодя вываливался обратно.
– Ну… Капустов?…
– А! – махал рукой Капустов, падал на крыльцо, тащил из кармана кисет.
А солнце уж к обеду выворачивает, жарит вовсю мужиков, лица из-под блинов оплавились, но оне курят. Шаток и лошадь мимо крыльца без счёта проходили, траву всю повыкосили по двору… но оне пазят.
На крыльце появлялся Бадайкин. Прораб. Пожилой, в галифишках, в ответственного тону гимнастёрке, перетянутой ремешком у самого паха – походил он на выдутый резиновый шарик, из тех, что получаются у ребятишек в результате хорошего заглота резины в себя, тщательной закрутки и которые очень способно потом давить, щёлкать друг у дружки на стриженых калганах.
– Вы ещё здеся-а? – «оченно» удивлялся он, глядя на мужиков. – Ну, мужики, этто уже ни в каки ворота-а! – Широко разводил руки.
Мужики ещё пуще окутывались дымом. Капустов подступался:
– Слышь, Бадайкин… ты бы это… выписал бы, а?… Шкалёв вон сбегал бы? А, Бадайкин?
– Не-не-не-не-не! И не думайте, мужики-и, не гадайте-е! Сёдни ни в какую! Хошь режьте, хошь ешьте! Сам болею, но не могу. Бамбасов каждую минуту звянькает – вы что!.. Давайте, давайте, мужички, подымайтися-а и отправляйтися-а! Гравель должны вот-вот подвезть. Давайте! Давайте! – И Бадайкин кое-как выталкивал мужиков с лошадью и телегой со двора.
Иногда, вместе со всеми окутываясь на крыльце дымом, Бадайкин проводил работу с кадрами:
– Шкалёв, ты чё ж эта? Опеть?…
– А чё? – пугался Шкалёв.
– Как чё?!. Жана… вчерась… а?
– А-а… Бывает…
– Смотри, Шкалёв!
– Дык завсегда, – успокаивал начальника Шкалёв и делал смачную затяжку.
Бадайкин поворачивался к Капустову.
– Ну, а ты, Капустов?… А ещё блигадир…
– Ну, блигадир, и чё? – удивлялся Капустов.
– Да как чё?!. Где лежал-то вчерась?… Ведь люди!..
– А-а… Дык аванец… Куды ж?…
– Ой, смотри, Капустов, ой, смотри! Блигадир-то, блигадир… Ой, смотри!
– Дык аванец, завсегда… Опять же когда рашшот… – виновато чесал затылок Капустов, но спохватывался: – Ты бы это… Бадайкин… к примеру… выписал бы, а? Шкалёв бы сбега л? А?…
Бадайкин сразу забывал про работу с кадрами:
– А почему посторонние во дворе? Почему с лошадью разгуливают? Да ещё с казённой? Куды сморите-то?!..
Шаток и лошадь подходили к крыльцу и стояли – будто держась за руки, опустив головы.
Бадайкин начинал заговаривать мужикам зубы:
– Ай-ай, малой! Ты чё ж эта, казённую – и водишь за собой, как подругу каку, а? Малой?… Хе-хе… Мужики – как подругу! А?… Хе-хе…
Мужики смеялись, матеркаясь, валились на телегу и ехали со двора: опять этот Бадайкин вывернулся, бей его в шары!
Во второй половине дома жили эвакуированные с Украины: две сестры-еврейки и пожилая одинокая украинка, Галина Опанасовна, учительница – рыхлая, с больными, отекающими ногами. Сёстры после личной трагедии на Украине (говорили люди, что у обеих, в один день, под бомбёжкой погибли малолетние дети… Девочка и два мальчика…) – сёстры были теперь как чёрненькие две тени в полдень. Пугливы так же, исчезающи… Но Галину Опанасовну с её полнотой, с её походкой старой измученной утицы, не запомнить было просто нельзя. Однако Бадайкин как ни увидит её – будто наткнётся, как в первый раз узрит на дворе. Подбежит даже возмущённо: «Гражданочка, гражданочка! Вы кто така?» Учительница объяснит. «Всё равно, всё равно! Не вешайте, не вешайте тута своё бельё! Тута вам не парк культуры и отдыха! Не вешайте!» Больная учительница ковыляет с бельём к своему крыльцу: при чём здесь парк культуры и отдыха?
А сколько можно не запоминать Витькиного прозвища? Упорно не запоминать? Ведь просто – Шаток и всё. Дурак запомнит. А этот всё: «Малой, малой…»
– Малой, малой! Ну-ка, иди сюды!
Шаток и лошадь подойдут к крыльцу и опять стоят, словно за руки держатся, головы понуро свесив.
– Ты эта откель флаг спёр? А?! С казённой разгуливает да ещё с флагом!
Набычившись, Шаток протягивал выцветший флажок на палке. Бадайкин выхватывал флажок, начинал подпрыгивать на крыльце – втыкать флажок на место. Рядом с вывеской конторы.
– Молодец, Шаток! – орал Капустов. – Отобрал переходяшше красно знамя у Бадайкина, бей его в шары!
Мужики роготали, валились и выезжали на Диктатуру.
Пробалтываясь мимо Зелёной, первое время всё потешались… над будто сотней гневных кулаков из-за тенёт решётки. («Па-ачему вы, мерзавцы, не на фронте? Па-ачему?!») Потом стали хмуро отворачиваться. Потом старались объехать проулком… Так ведь однорукий чёрт всё одно узрит. С крыши, дьявол, высмотрит! Успеет-таки погрозить малярной дурой своей вдогонку!..
3
Когда Шаток опаздывал и лошади во дворе уже не было, он всё равно приваливался к завалинке конторы – ждал. Может, ещё придёт она, Милка. Поглядывал из тени в жару Диктатуры. Налево, направо. Прикидывал, с какой стороны она, Милка, может появиться. «Альлёуу! Альлёуу!» – стартёр-кал Бадайкин в телефон, как на пуп себе давил. «Альлёуу, девшка, девшка! Это девшка? Так. Мне третий… Альлёуу… Капустов? Здорово, Капустов! Бадайкин… Ну, здоровкались сёдни – и чё?… Ладно, слушай: гравель получил?… Не-ет?! Да ты что, мать-перемать! Пошто не поехал? Да я тя!..» – И дальше шёл отборный мат. Шаток внимательно слушал. Отсекая матерки, пытался определить: придёт ещё сегодня Милка или нет?
Дядя Ваня Соседский пристыдил как-то Бадайкина: в конторе сидишь! Начальник! Дети кругом!.. Бадайкин, на удивление, смутился, руку извинительно приложил к груди: учтём замечаньице! И… закрыл окно. На другой день раскрыл. «Аль-лёуу! Капустов, ты? Получил? Не-ет?! Так получай!» – И опять летел отборный «гравель» для Капустова. А Шаток всё определял по нему: увидит он сегодня Милку или нет?
Каждый день звонил какой-то Бамбасов – и тогда голос Бадайкина менялся до неузнаваемости. Он, голос, ворковал, выстеливался, ползал: «Ну, что вы, товарищ Бамбасов! Да как вы могли так о нас подумать! Мы, труженики обороннову тылу, да мы завсегда! Не извольте беспокоиться! Выполним и рапортуим! Звеняйте и досвиданьица, дорогой товарищ Бамбасов!» Удаляясь от телефона, Бадайкин дребезжаще запевал: «Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!»
Таинственного Бамбасова в первый раз Витька увидел во сне. Бамбасов оказался здоровенным дядькой. Квадратным, как Мойдодыр. Он шёл в Витькином сне по улице Красноармейской. Мохнатобровый, строгий. И главное, мимо проходит, не узнаёт!.. Шаток и Милка сразу заторопились за ним. И чуть не бегут, а спина всё удаляется. «Бамбаасов!» Догнали, запыхавшись. «В чём дело?» – «Вы – товарищ Бамбасов?» – «Я – Бамбасов!» – Бамбасов стукнул себя в живот, как в колокол. «Чего ж убегать-то тогда… раз Бамбасов. Я вот – Шаток, а это – Милка». Милка кивнула Бамбасову. Но тот вдруг сдвинул брови: «А где Бадайкин?» – «Будто не знаете… В конторе он. Капустову звянькает. За гравелем чтоб тот поехал… Все знают…» Бамбасов постоял, мстительно прищурился: «В конторе, значит… А ну, пошли!» И двинул маршем к конторе. Вдруг раздул живот свой барабаном и давай бить в него невесть откуда взявшейся колотушкой: ия бамбасов! ия бамбасов! где бадайкин? ия бамбасов!.. Да с каждым ударом громче, громче: ия бамбасов! где бадайкин? ИЯ БАМБАСОВ! ГДЕ БАДАЙКИН?!.. Витька не выдержал, закрыл уши руками, побежал. Мотая вожжами, за Витькой кинулась Милка с телегой. А Бамбасов за ними – и ударил на бегу дробью: я бамба-а-а-а-асов! Ия бамба-а-а-а-асов!
Витька заколотился вместе с дробью, вскочил на постели. Долго мотался, испуганно таращась в темноте. Слушал шуршащий за окном дождь и материно посапывание у стены… Как подкошенный, падал в сон…
– Ия Бамба-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-сов!!!
– Мама! Ма-ама!
– А! Как? Где? Что тебе?
– Бамбасов…
– Где? Какой Бамбасов?…
– Бамбасов…
В конторе вместе с Бадайкиным сидела ещё и какая-то девица. Без имени и почти без голоса. Иногда щёлкнет несколько раз на печатной машинке – и как умрёт до конца рабочего дня.
Её часто можно было видеть в раскрытом окне – что тебе забалованная сытая кошка лапой, умывалась лицом в маленьком складном зеркальце. Со вздохом его закрывала, подпиралась кулаком и уносилась мечтой по Диктатуре вдаль. Куда-то в район горсовета. «Прынца ждёт!» – не забывал отметить Герка Дыня, когда с Шатком пробегал мимо.
После обеда девица шла в туалет на огороде. Минут через тридцать возвращалась. «Мамзеля, у вас чё, понос?» – очень культурно интересовался Бадайкин. «Уйду я от тебя, Бадайкин!» – будто мужу, говорила девица. «А скатертью дороженька! – будто жене, предлагал Бадайкин. – И не заплачем, и не зарыдаем! Много вас найдётся на такой-то паёчек, много, хе-хе». И, костяшкая на счётах, Бадайкин дребезжал свою любимую: «Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!» (Бадайкин всегда запевал только один этот куплет, и что это за пирог такой и как в него можно «сварганить» целого живого человека – оставалось загадкой.) Девица взвешивала в уме паёк и оставалась.
Как-то старая учительница и чёрненькие сёстры вместе у себя обедали. Вдруг за тонкой стенкой в дверь конторы застучали так, что дом задрожал. «Открывай, мать-перемать! Кончать щас тебя буди-им!» Чёрненькие взметнулись из-за стола, как летучие мыши – обеззвученно и жутко. Опрокинув табуретку, всколыхнулась Галина Опанасовна. В стенку тут же застучал Бадайкин, вереща, стал умолять «гражданочку» звонить в милицию. Скорей! Гражданочка! В милицию-у!
– Так у вас – телефон! – удивилась Галина Опанасовна.
– Оборва-али-и-и… – заплакал за стеной Бадайкин. – И решёточки поставил, слышите, решёточки, только позавчерась!.. Не выпрыгнуть теперя-а-а… – (Два дня назад по приказу самого Бадайкина три окна конторы были забраны решётками. От возможного ограбления.)
В дверь с новой силой забухали. «Выходи, Бадайкин! Кончать тебя буди-им!»
– Слышите, слышите? – оживился Бадайкин. Но тут же сник, опять заплакал: – Убьют Бадайкина-а, гражданочкя-я-я…
– Господи, что делать! – Учительница подвигла было себя к двери, на помощь, но чёрненькие так закричали побелевшими глазами, так заметались их ручки по её груди – останавливали, умоляли, – что старая больная женщина прижала к себе усохшие головки и только гладила, как два зажмурившихся чёрных мячика. И только полнилась сама слезами…
Вся бригада между тем уже ползала по двору на карачках. Некоторые пытались, правда, влезть на крыльцо, но и то не для зла какого, а просто чтобы завернуть, наконец, свою добрую, горлодральную. Но их раскидывало от крыльца, разматывало. Лишь один Капустов медведем возился в сенях, рвал дверь. И то: потрясёт дом – и задумается, потрясёт – и опять задумался.
На середине двора, не зная куда двинуть, качался Шкалёв. Ревел, как бык. На какой-то миг узрел в болтающейся уборной на огороде разинутое лицо балованной девицы. В червонном сердечке. Над дверью.
– Ага! Вона ты игде сыпыряталася, сытерыва! – проникновенно сказал Шкалёв. Зверски перекосился и пошагал, как по штормовой палубе – закрыливая руками и ногами. Одноглазый. Как Нельсон.
По огороду шёл, гребя сапогами помидорные палки, путаясь в верёвках. Но не дошёл – пал в трёх шагах от уборной. Уборная – ни гугу.
Ещё издали Шаток почуял неладное. От конторы, словно горько плача, уходила с телегой Милка: измученно кланялась голова, дёргались, везлись по земле беспризорные вожжи… Витька побежал навстречу, завернул лошадь, успокаивая, повёл назад.
– Шато-о-ок! – будто из-за края земли послышалось тонущее…
В окне на решётке, весь в слезах, висел Бадайкин – рукой тянулся… В точности как на марке МОПРа! Моля о солидарности!..
– Шаточе-е-ек! Мили-ицию! Убива-а-ают!
Морозом Шатка обдало. Он кинулся, заглянул с краю дома во двор… На втором словно дыхании бригада с бревном ходила. Примеривая его для тарана… Витька отпрянул, не слыша захлёбывающихся причитаний Бадайкина, потащил было Милку от конторы, опомнился, захлестнул вожжи на столбик и рванул во весь дух к Генке-милиционеру.
Перед угрюмым замчиной на двери в растерянности замер. Замчина вдруг заколотился со щеколдой – в щель снизу пошёл рваться, выбрёхивать здоровенный пёс. Шатка мгновенно вымело на улицу. Как заведённый бормоча «вот тебе и храбрый милиционер, вот тебе и храбрый…», к конторе проталкивался какими-то неуверенными, боязливыми рывками: пройдёт и остановится, пробежит – и снова стал… В сознание вдруг проступили тупые упорные удары. С рёвом разбегаю щиеся и ахающие в стену дома… «Уже бьют…» Витька похолодел. Вообще покрался другой стороной улицы. Как посторонний конторе, знать её не знающий. Зажмуривался, не смотрел, не слушал…
– Шато-че-ек!
Шаток вздрогнул. И не столько от мольбы бадайкинской, последней, сколько от тени своей на заборе. Тень в зное дрожала, с трусовато взведённой ногой. Готовая кинуться, беззвучно кричать, исчезнуть в городке, раствориться… Шаток аж вспотел от стыда. Опустил, утвердил ногу, недовольно посопел. («Шато-ок, скоре-ей!») Отвернулся от тени, как решительно отмежевался. («Шато-че-ек!») Вдохнул глубоко, выдохнул… и во второй раз ударил за помощью Бадайкину. К горсовету теперь уже.
В Зелёную ворвался, задыхаясь:
– Дядя Реваз!.. Бадайкина… Бадайкина убивают!.. Бригада!.. Пьяные!.. Скорей!..
Реваз прыгнул в угол, выхватил зачем-то тромбон, цапнул приспособление-каркас, выскочил на улицу.
Во двор конторы ворвался, как сам сатана, с торчащей из башки длинной железякой. Метнулся к разинувшемуся крыльцу, ударил из тромбона коротко, резко: «Пау!!» Бригада попадала с крыльца. Реваз – на крыльцо. Глиссандирующе, со страшным выносом кулисы резанул в сени: «Па-а-а-а-а-а!!» Прямо в ухо Капустову. Капустов наружу повалился, по ступеням, вознеся руки небу. К огороду улетал, как воздетый ветер, в ужасе оборачивался, и расстелило его на ботву и палки помидор. А по двору тромбон носился стадом лошадей совершенно диких: «И-иго-го-го-о-о-о-о-о!» – ржали жуткие трели. «И-иго-го-го-го-о-о-о-о-о-о!!» Молчком бригада расползалась. На карачках, на карачках. К забору стремилась, совала головы в лопухи, в репейник. А табуны всё проносились, а табуны всё ржали: «И-иго-го-го-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!!»
Когда Реваз покинул оконтуженный двор, когда к Ревазу присоединился Шаток (мы с дядей Ревазом пахали!) – из-за решётки трепетненько потянулся рукой Бадайкин: «Реваз… миленький… век не забуду… Рева-азик…» Реваз тут же развернул тромбон: «Па-а-а-а!!» – Бадайкин улетел в темноту конторы.
Широко шагая, дядя Реваз клокотал: «Я вам покажу, тыловой крыса! Я вам покажу броню! Я вам дам броню!» Позволил, наконец, отстегнуть приспособление. Дальше шёл, грозил кулаком, возмущался. Витька гордым оруженосцем нёс за дядей Ревазом и приспособление, и боевой, сверкающий победой тромбон. И только изредка оборачивался к Милке у конторы, как бы успокаивал: подожди, Милка, провожу дядю Реваза, тогда погуляем…
4
А за Ульгой вдали томливо пошевеливалась, изнемогала полуденная степь. Горячие выдохи бегали по Поганке, морщиня её, поднимали пыль на пологой знойной улочке, сновали между жаркими домами, в повялых огородах и, закруживаясь вверх, мучительно погибали в листьях тополя дядя Вани Соседского… Вот поверху задышало. Долго, душно, непереносимо. Тополя на острове стадно зашумели, заметались. А выше – солнце в знойных лохмотьях нищенкой плачет. А степь всё толкает и толкает зной понизу – как одеяло безумное на городок с себя спихивает… Вдруг остановилось всё: и выдохи степи, и тополя, и рябь с Поганки исчезла… Прислушивается словно всё, испуганно ждёт… Группка босоногих ребятишек (Шаток уже среди них) оборвала трусцу к Поганке, недоумённо стала, головами крутит, разгадку такому явлению природы ищет… Ух ты-ы! На востоке-то, над горами-то, туч-то – черным-черно! Будто весь Алтай с места сдёрнули. Подняли словно – и молнии ну стегать его со всех сторон, ну гнать на городок! Алтай клубится, огрызается, дёргается, а сам уже и не удержал по-стариковски, как штанины развесил за собой дожди, тащит к городку, просушивает. Ну, будет сейчас делов!
Ребятишки побежали навстречу тучам и стали стартово на углу – ливень поджидать. Как свистка. Чтоб рвануть. По Диктатуре. В сторону Поганки. А по той же Диктатуре, поперёд туч, каким-то жутковатым невесомым перекати-полем мело-кидало лошадь с телегой, и сверху, на вожжи взятый, взлетал пружинной раскорячкой Клоп. Осыпаясь матерками, расшугнул ребятишек. И дальше подлетал на телеге. Лёгкий будто. Как гнилушка. Ребятишки снова сбежались в стойку – они не боятся. Им – хоть бы что! Вот то-то потеха будет сейчас!
На крыльцо дома напротив вышла полная тётка. Глянула в небо – и двором к белью побежала. Испуганно сдёргивала и била себе на живот простыни, наволочки. А тучевый Алтай вдруг разом придвинулся, ледовым погребом выдохнул. Диктатура побежала, пыльно потащилась. У тётки сарафан – на спину: снег на животе, снег сзади! Тётка ойкнула, к крыльцу как на парашюте полетела. А тут ещё молния бичом! «Ой, матушки! Ой, святы! Ой, убьёт!» Ребятишки покатываются: вот шкодина! Вот потеха! Прям сил нет! Ну никаких! И разом оборвали смех – опять в пригнувшейся стойке напряглись.
Перестал вышагивать по двору, остановился петух. Взбалтывая гребнем, хитро смотрит в небо. То правым глазом, то левым. Спохватился, тревожно закокотал, впереди подруг помчался под навес.
Злющую прокатнул по проволоке цепь дворовый пёс. Способил её в будке, урчал, клубком сворачивался.
Западали голуби в спасительное тепло под крышу. Всё пряталось, притихало, ждало.
Одни ребятишки на Диктатуре. Они по-прежнему в стойке. Сейчас стартанут. Вот-вот. Одному каплей по стриженой голове ударило. Другому. Радость! Восторг! Лишь Рудошке Брылястому никак не вдарит. С завистью поглядывает на соседей Рудошка. Ждёт от неба. Вдруг орёт вызревшим басом: «Жамкнуло! Жамкнуло! Мне тоже жамкнуло!» Дикий восторг! Прыжки!
Тр-р-ра-а-а-х-х! – раскололось над ребятишками.
– Ой, Саня, бою-юсь! – затеребил брата за руку Валерка Муха, дрожа ножками в синеньких, поддутых, Надюшкиных.
– Ну иди! Иди! – как припадочный, завыдёргивал голову в сторону дома с поваленной воротиной его брат, Санька Текаку. – Иди к мамоньке под юбку! Иди!
Всем – потеха. Посмотрел Валерка на поваленную воротину, вздохнул и остался. Куда ж тут? Побеги попробуй – засмеют потом.
Как из лейки сверху сыпануло. «Рано, рано ещё!» – зауверяли друг дружку стартующие. Один Валерка не выдержал – с отчаяньем отчаянного трусишки стартанул. Прутиком-сабелькой замахал. «Будёновцы, за мно-ой! Уль-ля-я-я!» Тут же был настигнут братом Санькой, вбит в ряд, на место, и пару взвешенных шалыбанов получил: не лезь! Не л-лезь поперёд батьки в пекло!
Снова сверху прошлось. Туда, сюда. На дороге пыль вспороло.
И – обрушило. Косо. Обвалом.
– У-урь-ря-я-я! – понеслись ребятишки. Потянулись за криком, зарвались с тощих шеек головёнки Дыни, Саньки и Шатка.
– У-ур-ра-а-а-а! – бежал, утробно орал Брылястый Рудошка.
И последним катился, подпрыгивал, сабелькой рубил Валерка Муха:
– Уль-ля-я-я! Будёновцы! За мно-о-о-ой!..
Вдруг, как вспомнив, приостановились, и хором:
Дождик, дождик, пу-у-уще!
Дам тебе я гу-у-ущи!
Небо дало такой «гущи», что Валерка, захлёбываясь, осторожненько предупредил:
Дождик, дождик, перестань,
А то поедешь в Арестань…
К дьяволу Арестань! Словно бегущая сковородка ударила косо под ребятишек! И подхватила, и понесла шкварками брызгучими дальше, только вопящие головёнки кипят, взблёскивают в дождевом серебре. А по канавам вслед пожарными рукавами раскатывались грязные ручьи, и на них выщёлкивались, неслись, хохотали, лопались пузыри.
Холодной, чёрной минутой прополоскало весь городок – и вот уже новый хор ребятишек:
Со-олнышко, со-олнышко!
Выгляни в око-о-ошко,
Дам тебе горо-о-ошка!
Выскакнуло послушно солнце из охвостьев туч – ясное, смывшее с лица липкий зной – и зелёно зажгло тополь дяди Вани Соседского. Стоит тополь, промок насквозь и как беспомощные руки развесил: ну и банька была-а!
На кисельковый двор из-под навеса выступил петух. Лапы задирает. Брезгливо. Как – в засученных штанинах интеллигент. Но увидел выползка – сразу скинул форс. Побежал, ударил и, будто рюмку красного вина, вдёрнул. И закокотал призывно. И подруги его забегали, пошли рюмки сшибать по всему двору: то-то гуляночка началась!
Пса из будки словно вытолкнули. Цепь провисла как спросонья. За будку зашёл, на сырую затяжелевшую траву уставился. И уши – то правое, то левое – вопросами ломаются: что за трава такая? Откуда?
А из-под стрехи на крышу разноцветно вылетали голуби. Один сразу яростную мельницу завёл, вокруг голубки заклубился. Голубка послушно присела. Голубь вспрыгнул, присоседился, затрепетал крылышками. Соскочил, прошёлся, как пружину в себе отпуская, и удовлетворённо сорвался навстречу солнцу, пахая крыльями будто ружейными выстрелами.
И тётка снова вышла на крыльцо. С бельём опять пошла. Белоного, не торопясь обходила лужи; распущенная успокоенная коса ласкала спину. Цепляя прищепки, с улыбкой смотрела на ребятишек. А те уже под солнцем цаплями втыкают ноги в большую, чернильно вспыхивающую лужу. Они теперь – капитаны. И кораблики их тут же плавают. Которые – с бумажными парусами, а которые – пока без. Вот только холодновато что-то стало. Под дождиком теплее вроде было. Секут явного дубаря капитаны. Длиннющие трусы их давно затяжелели маслянистым чёрным холодом.
А тучевый Алтай?
В-вон он! За Заульгинкой уже. Еле видать. Плоский стал. Как пёс, вконец исхудалый. Бунчит, толкается, бедняга, дальше. Штаны всё стариковские свои развешивает. А куда денешься? Снохи-молнии в полон взяли когда? Когда в своём же доме – и со свету старика сживают?… И воткнул вот в землю радугу, воткнул болью, обидой своей многоцветной, воткнул – и как пашет-тащится. Так и будет везтись дальше, так и будет бунчать, покуда не изведут всего на землю стервы-молнии. Откуда поднялся, туда и уйдёт.
5
Иное дело – дожди в тайге, в горах. Там они нередко моросящие, долгие, обложные. Ни ветра, ни молний, ни туч. Всё небо – сплошное, заболевшее тело. И морось из него – спасительная испарина. День сочит, ночь… Но Шатку и такое в удовольствие. Идёт. По таёжной дороге идёт. Елозит на осклиз лых буграх, пружинит в мягком хлюпающем лапнике, накиданном во впадины дороги. Идёт к деду Кондрату. На пасеку. Полдня уже идёт. Это самая «не больно маленькая» Витькина дорога. А значит, самая приятная. Радостная. На Витьке телогрейка, поверх до земли – отцовский брезентовый плащ с капюшоном, неизменный рюкзак чуть не по пяткам колотится (в рюкзаке полбуханки хлеба и гостинец деду Кондрату – полтора кило ржавой селёдки), на ногах материны резиновые сапожки. Ступни Витьке приятно теплят шерстяные сухие носки, дождь шуршит, словно засыпает в капюшоне, Витька вдыхает паркую морось, и всё тело его, каждая кровеносная жилка, сосудик, раскрытое сознание его – налиты и тукают живительной горячей прохладой.
Дорога с Шатком, вихляясь, западая в лес, выползала на косой угор – и сразу пятился и падал по лесистым взгорам тяжёлый пепельный окоём. Ближе глазу, левее, в просторной лысой впадине поила лохматенькую деревеньку Ульга. Там же у деревни, на бугре, скорбила рощица с погостком. А с правого крыла впадины, от придавленной ненастьем мутной кромки леса, к погосту, к деревеньке, спустилось обширное ржаное поле с вывороченной дорогой и усталым дубом возле неё.
Старый дуб спал в монотонном шелесте дождя. Витька отломил хлеба, пожевал. Он всегда делал тут остановку. Подолгу разглядывал дуб, почему-то осторожными кругами обходя его. А в хорошую погоду, по-обезьяньи цепко переставляясь по наклонённому шершавому стволу, лез наверх. Ложился на самую верхнюю ветку. И казалось тогда ему, что он птица и парит над взятой в солнце долиной, раскидисто трепеща зелёными крылами…
Было Витьке года три, когда в первый раз Надя повезла его к деду Кондрату. В ту пору волок ещё Кондрат Ерофеевич на своём горбу громадный яблоневый сад совхоза «Смычка». Расселся тот сад на угорье, открытый солнцу, по-матерински ухоженный, в двадцати километрах от городка. И горожане знали его преотлично: лет пятнадцать кряду, по осеням, Кондрат засыпал городок дешёвыми яблоками. И как про своё – надёжное, деревенское, необманливое – чалдонистые горожане, блаженно мягчая, говорили: «Кондратовский налив. С кондратовского саду. Подоспе-ел». И разрывали зубами литое, трескучее яблочко, смачно хрумкая. В свою очередь, у себя в саду Кондрат Ерофеевич с такой же блаженностью во взоре и голосе возвещал соратникам своим – нескольким пожилым бабам да коновозчику Шальнову: «Весь город кушают наши яблоки, товаришшы. Мы городу, стало быть, самые что ни на есть необходимые люди. Смычка города и деревни, товаришшы…» А когда раз в месяц спускался в совхоз получить зарплату и в пустом длинном сарае распивал четушку с другом своим Елизаром Лубенниковым, то, опять мягчая, говорил: «Я, Елизарий, весь город яблоками кормлю…» И тут же строго спрашивал: «А ты? Кого кормишь? Ответь!»
Осоловелый от стопки и полуденного зноя Елизар переживательно изгибал бровь дугой, поворачивал единственный глаз (одноглазый был) и смотрел в длинную тёмную пустоту сарая, при которой состоял в должности кладовщика. Долго, напряжённо просматривал её. Как бы разглядеть пытался попрятавшихся где-то в ней едоков. Кондрат присоединялся к нему, в свою очередь старался проследить, куда друг смотрит. Далёкий сумрак сарая недовольно ворочался, выдыхал к старикам, покачивал их на табуретках. «Слышишь!» – настораживал указательный палец Елизар. Понизу шебаршась, попискивали мыши. «Слышу». – «Во! Энто и есть мои едоки!» И без всякого перехода ударял:
Да вы чи-истом по-о-оли-и,
Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…
На дряблой шее Елизара взмётывалась кверху «главная жизненная жила», тужилась, словно тянулась к чему-то и, так и не достигнув, обречённо опадала.
Как человек с небольно шибким ухом, Кондрат осторожно вторил…
В тот первый раз Надю и Витьку к Кондрату вёз коновозчик Шальнов. Потихоньку взбадриваясь матючками, поддавал и поддавал он бедной лошадёнке, и жёсткая шоссейка оттрясывала Надю с Витькой от городка дальше и дальше. Мимо, встречь и в обгон, проносились грузовики, густо обдавая ездоков пылью. Надя без конца отряхивалась, Витьку отряхивала – рубашонку его белую, штанишки – но где тут спасёшься от пылищи такой! – и, не выдержав, попросила Шальнова свернуть на просёлок: вот же он, под носом. Чего душу-то трясти да пылищу глотать!..
Маскируясь шоссейкой, Шальнов с новой силой матерками зазуделся. Однако задёргал лошадёнку вправо. Они ухнули с высокой дороги на просёлок – и сразу как в тихую и спокойную протоку вплыли. Лошадь, почуяв своё, родное, перешла на шаг, да и Шальнов её не понукал – тоже словно разом сбросил с себя всё это городское, тряское, надоевшее – расплавил взгляд вдаль.
Мимо двигались столбы с повялыми проводами, ползла знойная предгорная степь. Вдали под ковыльные выгоревшие одеяла попрятались невысокие горы с высунувшимися каменистыми ликами, морщинистыми и недовольными, как у стариков…
«Ну-ка, где он тута?» – Кондрат взметнул Витьку с полу, легонько потряс под потолком. «Ай прадеда свово не признаешь?» Как тоскливый кутёнок, взятый за шкирку, Витька висел. Молчал. Глаза уводил. Разочарованно опущенный на пол, кинулся к матери, за подол схватился. Набычился. Был дёрнут Надей: «Бука!» Все засмеялись. Однако уже через полчаса он по-хозяйски сидел на колене у деда. Малину уплетал. С тарелки. Обеими руками. Как рот замазывал – замазать не мог раскалёнными ягодами. Витьку до умопомрачения заинтересовал дедов нос. Мясистый, сизо-красно-спелый. Витька выгнет большой палец рожком и надавит губчатую сизость – та белой становится. Отпустит – тут же снова сизиной нальётся. «Странно. Очень странно!» Дальше ест. А дед посмотрит сбоку – и ну хохотать, глаза в потолок жмурить. Оборвёт смех и поверх слёз снова смотрит, с улыбкой ждёт. Правнук тут же поворачивается, с силой «бибикает» – дед аж морщится, трясёт головой. Хохоту – в избе тесно! «Вот тебе и бука-а! Хо-хо-хо!»
На пасеку в горы забрался Витька вместе с сумерками.
В последние два года отошёл Кондрат Ерофеевич от большого дела, перебрался на совхозную пасеку. В тайгу, под небеса. «Поближе к Богу», как грустно шутил он. И пока радостный Трезорка прыгал Витьке прямо в колпак плаща, подпирал Кондрат у съехавшей набок избёнки весь высокий колодец заката. И огромный, в корёжливых волосах, был как тот усталый, одинокий дуб во ржи у дороги. Пошумливала когда-то вокруг него небольшая рощица: братьями, сёстрами, женой, детьми. Но время, неотвратимое, безжалостное, повымело всех по одному на эту вот, настоянную пылью дорогу во ржи и укатило по ней за тянучий дальний взгор к скученному небу, подтолкнуло там легонько… и улетели они, растаяли в небе, навсегда сгинули. И только за рыжим тем полем, у сине загустевающей кромки леса, тоже во ржи, зацепились обсевками, совсем зелёненькие ещё, два дубка. Единственная внучка его и правнучек. И то – вона они где… Дотянись, докличься попробуй. Только что посмотришь когда издали – и то глаза слезой полнит. Эх, жизня, расшиби её совсем!..
Когда к окнам библиотеки сворачивала телега, полная пустой громыхающей тары – будто наглядными пустыми Надиными обещаниями, – а поверху их укором взбалтывался коновозчик Шальнов, – стыд и вина сжимали Надю, выталкивали на крыльцо.
– Ну, сёдни-то смогёшь?… Ждать иль нет?…
И видя, как Надя мнёт у груди кулачки, Шальнов, не давая рта раскрыть ей, подводил хмурую черту:
– Понятно…
Надя ему – сегодня никак! Каталог! Книги должны вот-вот привезти! А уж в следующий раз обязательно!.. Да, чуть не забыла! Селёдки! Селёдки! Сейчас сбегаю! Подождите! Дядя Шальнов!..
Рукой махал дядя Шальнов, спотыкающейся обидой шёл к телеге.
– Где нам старика навестить! Некогда! Мы городски таки – нам некогда! Селёдками откупаемся! – Уже взяв в руки вожжи, поворачивался в полунадежде: – Витька-то хоть где?…
Шаток тут же вырастал как из-под земли. И уже в следующий момент подпрыгивал на телеге рядом с коновозчиком Шальновым. И слабые материны протесты не слушал и не оборачивался. А Шальном подключался с матюками к городской колдобистой мостовой: мать её так-так! Распере-так! Расшиби так! Вместе с внучками городскими – так!..
Пока Витька снимал всё с себя у порога, Кондрат, закрывая собой свет коптилки, собирал вечерять.
После картошки с селёдками пили чай. Долго. До пота. С мёдом, с обстоятельным, мужским разговором. Поддевая ложкой с тарелки бегучий янтарный мёд, развешивая его на свету, любуясь им, говорил больше Витька. Про маленькие и не больно маленькие дороги свои. Про мать. Про письма отца. Не забывал упомянуть дядю Ваню Соседского – очень уважаемого дедушкой, поклон от него передать. На короткие дедушкины вопросы отвечал обстоятельно. В первую очередь, рассказал про начальную школу имени Сакко и Ванцетти («Это революционеры, дедушка. Погибли за светлое будущее. В Америке. На электрическом стуле. Прямо живьём!» – «Ишь чё удумали, имперьялизмы проклятые!»), куда он пойдёт записываться в первый класс. Вот после пасеки и пойдёт. И рассказать про войну не забыл: «Наши-то, – слыхал, дедушка, – опять Гитлеру по сопатке дали. Под Курском. Сопли теперь подбирает со всех фронтов да пятится, юшкой умываясь. А там, глядишь, американцы в ж… дадут» – размеренно, явно словами Шишокина, заключил он краткий обзор, стянул с блюдца и – одно к одному – перешёл к последним новым орденам и медалям, учреждённым правительством.
По этой части был Шаток большим докой. Откуда мог только вырезал контурно эти медали и ордена. Из старых книг, из журналов в библиотеке у матери. Газетами не брезговал. Регулярно, втихаря от дяди Вани Соседского, потрошил его настенный отрывной календарь. Заодно с орденами выдирал всех маршалов и генералов, резонно полагая, что если есть ордена, необходимы и должны быть к ним генералы. Но – странное дело! – вырезанные и оконтуренные, генералы будто разом лишались всех своих привилегий и почтительного окружения. Сразу становились плоскими, легковесными какими-то, пустыми. И Шаток напрасно подкачивал себя восхищением: то, что хотел он увидеть в них, он – в таких вот – не видел. Даже пальмовые веточки, чеканково пущенные по стоячим воротничкам генералов, не радовали его, как обычно радовали. «У-у! Не вырезаешь – нормальные, вырежешь – бестолковые…» Скосив лицо, у себя на пузе Шаток задумчиво разглядывал густо навешанных генералов… «Не вырезать если… так ведь на грудь тогда не повесишь… А так – к чему они?»
Дошёл, наконец, умом, что надо бы большую тетрадь соорудить. Из старых газет хотя бы, что ли…
Соорудил. Нечто вроде альбома. Солидно сидел теперь с ним у матери в «Читальном зале». Под почтительное сопение зрителей – и детей, и взрослых, окруживших стол – неторопливо снимал с живота своего генералов и наклеивал их с орденами в этот альбом. По одному, по очереди. Генералов страшно корёжило, желтило клеем, но зато тяжёлая, кованая причиндальность и значительность возвращались к ним полностью.
Шишокин увидел Витьку, снимающего с пуза этих генералов, увидел – и челюсть отвалил… «Вот это чинодрал растёт! Ну и маленький чинодральчик!» – И захохотал в потолок библиотеки, пугая читателей.
Долго под хохот глядел Шаток в альбом на главного генерала, как икона украшенного им, Витькой, всеми мыслимыми орденами и медалями… Вдруг смело влепил ему щелбан. Прямо в лоб. И, видя, как переломился от смеха и пошагал от стола дядя Лёша, тоже смеялся. Серьёзно, толчками: гы!.. гы!.. гы!.. Больше генералов на пузо не вешал, но в альбом вклеивать – продолжал.
Покончив с наградами и генералами, внутренне подобравшись, Витька подвернул наконец к тому, ради чего, собственно, и заявился на пасеку – к охоте. К завтрашней охоте. На рябчиков ведь пойдут. С пищаком. Не как-нибудь. Как дедушка думает, развиднеется к утру или нет? И вообще, каковы его виды на завтрашнюю охоту?
Услыхав о завтрашней охоте – на рябчиков, с пищаком, Кондрат Ерофеевич отставил блюдце и сильно удивился: когда это он говорил об охоте, о завтрашней, на рябчиков, с пищаком? Но Витька тут же ехидненько напомнил: а в Емельяново?…
Кондрат Ерофеевич испуганно раскинул склероз, глазами заморгал…
– …По дороге. Месяц назад. Когда мёд везли в Емельяново. Кто говорил – с пищаком?… А-а, то-то!
Вот чертёнок, упомнил! Верно, говорил, так ить…
– Нет уж, дедушка, уговор дороже денег! – Витька перевернул стакан и причокнул им блюдце – как точку безоговорочную поставил: вопрос решённый, ещё месяц назад, чего уж теперь… Завтра. С пищаком… И с обвисшими штанинами, взятыми снизу в шерстяные носки, маленький, сытый – и едой, и разговором, и долгим уставшим днём, который красно гудел сейчас во всём его теле, Витька под уважительным взором Кондрата Ерофеевича солидно переваливался к широченному топчану, к одежде, накиданной там. У стенки, заныкивая в черноту меж брёвен тени, долго ползал на карачках, постель готовил. И себе, и дедушке. Рухнул, наконец. Дед набросил на него кожушок, с боков подоткнул, по заднюхе хлопнул: спи, бродяга!
Снова пошёл дождь. Витька выпустил из-под кожушка один глазок, засыпающе слушал им шуршащую чернеть окошка. И, наверное, острее чувствовал он в тот вечер спасительное тепло одежды, жилья, спасительное тепло человеческой доброты…
Глыбясь за столом, свет как будто в рубаху спихав, готовил припас на завтрашнюю охоту Кондрат Ерофеевич. Правнучек дёргался во сне, руками-ногами сучил. Словно с добрый десяток зайцев, внутренне тоскуя и крича, порывались ударить в разные стороны с топчана. «Эко его!» Кондрат подошёл и ласково утихомирил мальчишку, набок повернул. Кожушком опять прикрыл, заботливо утыкал с боков. Смотрел потом и головой по-бабьи покачивал: время-то, время как летит! Вроде только вчерась к потолку подкидывал… и – школьник уже, ученик! Надо же… Учись, Витька, учись. Грамотные-то вона где все. Оне завсегда. Оне свою выгоду туго знают. Не то что мы, пеньки дремучи…
Кондрат вернулся к столу, сел, накрылился и, как пламя коптилки, зачадило давнее, неприятное, так до конца и не понятое…
6
Далеко до войны, когда жива была ещё и бегала его старушка Лукинична, повезли как-то Кондрата Ерофеевича в дальний, большой город. На сельхозвыставку. Как единственного садовода области, поощряемого начальством, грамоты от него имеющего – словом, передовика. Начальство городка – и крупное, и мелкое – частенько прямо с семьями приезжало в сад к Кондрату. Яблочек покушать, свежего медку попить. Не побрезговать медовушкой Кондратовой. Ну и прихватить, само собой, на дорожку. И того, и другого, и третьего. Словом, Кондрат поил, Кондрат скармливал. А как же – начальство!
И вот приезжает за ним на «эмке» Суковаткина, пребывающая тогда ещё на должности инструктора облисполкома. Пока возле дома лёгонькая Лукинична угощала её яблоками, Кондрат быстренько позвал из сада соратниц своих, коновозчика Шальнова с конюшни – чтоб послушали, значит. О текущем моменте. Однако Суковаткина не стала о текущем, она откусила от яблока, скосила камбаловый ротик свой, и сбоку, у самой шеи, захрумкала. Часто-часто. Глазки прижмуривала, раскачивалась от восхищения. (Все застенчиво улыбались.) Потом под сразу взнявшиеся бубнивые матерки Шальнова стала толкать в машину две полные сетки яблок. Подбежал шофёр. Помогал. (Все смотрели. Шальнов бил челюстью, матерился.) Лишь уложив всё, сказала: «Собирайся, Кондрат Ерофеевич, в большой город поедешь».
Ну что ж, ехать так ехать. Мы не против. Кондрат Ерофеевич пошёл в дом, надел громаднейшую и чистую, как небо, рубаху, окоротил её чуток плетёным ремешком, жёниной гребёнкой кой-как расчесал волосья, сапоги свежим дёгтем густо смазал, жена сгоношила сидорок с харчишками, со сменкой белья, отдельно – корзину отборных яблок, – и вот он, громадный, небесный, стоит-сияет перед Суковаткиной. За спиной сидорок сморщился, на сгибе локтя корзинёшка висит – он готов к дороге!
Как глянули соратницы на своего полководца – так и обомлели: Господи, ну чистый ангел небесный Кондратушка! Коновозчик Шальнов… и тот челюсть онемил, отвесил. К Суковаткиной вертанулся: а? Сука? Какой гренадёр? Но та брезгливо покосилась на сапоги Кондратовы – к машине пошла. «Забренговала, стерва!» Врубился яростно коновозчик Шальнов: а-ат-тыт-тут-тат-тат! У-ут-тыт-тут-тыт-тат!..
Кондрат Ерофеевич смеялся, по очереди целовал соратниц своих, про жену не забывал, пытался загораживать, приостанавливать как-то Шальнова, но тот из-за него подпрыгивал, всё колотился челюстью. Как чайник крышкой. Ну что тут сделаешь! Всё так же смеясь, Кондрат полез в машину. Поехал.
Неделю нет Кондрата Ерофеевича, другая пошла. Подрубала, подрубала Лукинична взор к дальнем у лысому взгору, острила глазоньки на дорогу, в закатное солнышко исходящую – нет муженёчка. И – вот наконец – «эмка» с заката прыгает, спускается. Заявился пропащий! Правда, без Суковаткиной. И смурый будто бы. Не в себе как. Хлопнул дверцей – ни здрасти, ни прощайти – и в дом. Ровно от погони. Только сидоришко завырывался, дверью прищемлённый. А машина-то фуркнула зло – и уже под угор прыгает, в пыльном солнышке тонет… Закрыла рот Лукинична, с подойником около Зорьки заплескалась растерянно. Из-под поветей вытолкнулась, а ноги-то к дому и не идут. А дом-то – как зачернел сразу в закате крутом. И тоже – как молчит… Господи, да что же случилось…
Не видя, не слыша испуганной жены, суетливо собирающей на стол, стоял-глыбился Кондрат посередине избы, отрешённый взгляд вперив в красные заплаканные окошки. Потом, как слепой, наткнувшись на стол, сел к нему. Зачем-то долго перебирал, переставлял солонку, ложку, двигал миску со щами, хлеб – точно мучительно сдвигал в единое разрозненные куски закатного солнца, раскиданные по всему столу. Чтоб не было теней, чтоб ясно было… И застыл с ложкой в руке.
Изо всех сил старалась не замечать Лукинична полностью дикого мужниного виду. Как в доброе время, подпиралась люuбопытненькими кулачками. Единственным своим, путающимся в губах зубом шамкала, поощряла:
– Ну, ну, как там? В большом городу-те? Как? Ешь давай да скорей рассказывай!
Кондрат вернул себе взгляд, на жену уставился. Как только вот заметил. Ложку в руке своей узрел. Отложил.
– Ну, ну, рассказывай! Рассказывай, Кондратушка! Как там, в городу-те? Как?
И Кондратушка ошарашил жену:
– Мать, энто сколь на свете дармоедов развелось, а?… Сколь имя яблоков надо? Садов?… – И представив это «сколь» и ужасаясь ему, загудел, за голову схватился: – У-у-у-у-у!
– Господи, совсем сбрендил мужик! Да рази ты один дурак такой? Окстись!.. Вона она, Расея-то… кака больша…
Не слыша доводов жены, в диких волосьях – как в «у-у» этом своём вздыбленном – сдирал Кондрат сапоги возле кровати. Утолкнулся к коврику на стене и, со слезой глядя то ли на лебедя белого, то ли на гуся красноносого, охватил рукой своё «у-у» несчастное, ноги поджал, как парнишка.
Ну, даст Бог, поспит – и встанет. Напекло, чай, мужика. Вона солнышко-то сёдни как играло… Ничё, ничё, к утру, даст Бог, оклемается… Убирая посуду со стола, Лукинична бегала, ветерком передувала по избе лёгонькую надежду.
Но на низкой сизой россвети, в длинной белой исподней рубахе бродил Кондрат по туманам сада и голову свою за совывал и засовывал в зелёную мокрядь карликовых яблонь. Мотаясь в листве, голова гудела: «У-у-у-у-у!!..» Точно никак не могла установиться на место. Точно никак не мог Кондрат вытряхнуть из неё залезшее, непереносимо-больное, проклятое «у-у»… Дальше шёл. Опять засовывался. У-у-у-у-у-у-у-у-у! – шумно сыпались яблоки. Как слёзы неимоверные.
– Господи, Кондратушка, соколик ты мой! – ходила за ним жена. – Да чё ж такое с тобой сделали в городу-то этом проклятом! Господи!
– Петушок… петушок… – давил горло слезой Кондрат. – … петушок… Петя… ма-аленький…
– Чё петушок? Какой петушок?
– Ма-аленький… бедненький… И тот… и тот – жа-алобно так, уже по-городскому: «Спаси-ите!» Ровно в реке… в реке тонет… «Тону-у-у…»
– Как есть сбрендил!.. Господи, чё делать?… Да где, где ты там петушка увидел? Где?
– Петушок… Ма-аленький… Бе-едненький… В приклеточке. Высоко-о. Балкончик прозывается… «Тону-у-у…»
– Тьфу, прости Господи!
Лукинична побежала в Емельяново за Елизаром. Привела его – испуганного, срочного, с внеочередной четушкой, оттопыривающей карман. Но как увидел Кондрат Ерофеевич друга своего – его бровь переживательную, застекленевший испугом единственный глаз – так и отвернулся. К чурбану пошёл. И точно не щепку никчёмную затюкал топориком, а всю в слезах веру свою под корень подрубал…
И лишь к обеду, вместе с солнечной спелостью кондратовского сада, вместе с густой синевой небес, остановившейся поза садом в высоком окоёме, в долину стало навевать успокоенное, двухголосое, в обнимку:
Да вы чистом по-о-оли-и,
Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…
На рассвете, запав в туманы овражистого малинника, Витька высвистывал, выводил подленькие коленца пищаком. Из-под куста. А поверх куста, вверх, в глупую птицу на пихте стрелял из длинностволого ружья Кондрат. Срезанная выстрелом птица колом падала по-за дымом вниз, и Витька шустрым легашом пронюхивался под кустами к ней. Чуть не зубами хватал её со мха, тёплую ещё, со вспоротым дробью серым пером. Разглядывал рябчика, прерывисто дышал. Восторженные глазёнки пьяно дымились в колпаке плаща… И, весь увешанный дичью, каким-то мягоньким титькастым зверьком снова шустрил руками-ногами под кусты, снова подленько высвистывал. Кондрат медведем ломился следом, увязал в кусту, напряжённо прослушивал близкий уже потряс крыльев, западающий затем куда-то в пихту, и, дёргаемый снизу Витькой за сапог, долго таращился вверх. Высматривал. Наконец осторожно, длинно выводил ствол наверх тумана и красно оглушительно стрелял: будых-х-х!..
7
Одну маленькую Витькину дорогу – чтобы превратить её не в больно маленькую – частенько с полуденным суховеем выносило к невысокому дому, затонувшему в густом палисаднике, как в зелёной окладистой бороде. Сначала Витька забирался в палисадник, заползал под кусты. Где-то здесь, в корёженой бузине, как будто в корёженой Японии, живёт весёленькая птичка. Малюсенькая, как свистулька. Ага! Вот она.
Серенькая птичка беспечно прыгала с ветки на ветку. Вдруг в полуметре от себя видела сопящую веснушчатую рожицу с восторженной соплей, укутанную листьями. Птичка парализованно застывала на обмирающей ветке. Только с выкатившегося глазка-бусинки смаргивался быстрый набегающий ужас. Даже упорхнуть не могла… Шаток, точно увидав непозволительное, интимное, тоже проникался сковывающейся напряжённостью. Медленно уводил смущённый взгляд вниз, сам за ним уводился под куст, при этом говорил совсем уж глупое: «Здравствуй… птичка…»
В плоском дворе, отгороженном от огорода старым сараем и штакетником, ходили, склёвывали непонятно что близорукие куры. Они подходили к врытому в землю ящику с ржавой водой, опушённой перьями, и, умирая глазами, интеллигентно прополаскивали горла. Из темноты поветей выбредал на солнце старый-престарый пёс Алтай. Облезлый, плоский, обвешанный свалявшимися катухами, как старый солдат медалями. К ящику с водой шёл. Расшугивал кур. Пил. Лакал. Долго. Похмельно. Потом нависал над ящиком – с морды каплет, во влажной ноздре пёрышко дышит…
Шаток напоминающе говорил: «Здравствуй, Алтай!» Обходил его – безучастного, забывшего, зачем он у ящика, – шёл к сараю, к поветям. В корзине поникшего тарантаса разбрасывался на сено и слушал высокую щелястую, затянутую пыльной паутиной прохладу. Где-то на чердаке толклись, яростно мололи горох голуби. В кусочке солнца жарился паук.
На высокое крыльцо – всегда радостные – выбегали Гостеньки: дочь и старуха мать. Как через реку, кричали Витьке, что Гена кушает. Супчик! Он уже зака-анчивает! Сейчас вы-ыйдет!
Сытым бочонком выкантовывался на крыльцо Гена Гостенёк. Солидный, хмурый, повязанный слюнявчиком. Мать и дочь радостно отирали ему брылю и опять кричали Витьке, что Гена вы-ы-ышел! Он хорошо поку-ушал! Они теперь могут игра-ать!
В доме, в заставленном сумраке комнаты, Витька ползал с кубиком по крашеному полу, тарахтел. За ним солидно пыхтел, передвигал себя Гена. В беспокойных щелях закрытых ставен трепетало солнце, по черну соседней комнаты прокрадывался из дальней кухни, кидаясь от неугомонных хозяек по полу, пугливый свет. А если лечь щекой на этот крашеный пол и смотреть понизу в кухню, вдаль, то разлитая коричневая прохладность убегает далеко-далеко. Она словно плавится, переливается озёрными бликами… Как из гроба, приставленного к стене, из тёмного угла комнаты начинали восставать, кряхтеть старинные часы. Бдительно стукал маятник – бам-м! – и часы, умирая, ложились обратно в черно… Ребятишки засыпали на полу… Набегали радостные мать и дочь, удивлённо всплёскивались. Гену оттаскивали на кровать. Как мешок очень дорогой картошки. На Шатка набрасывали старую телогрейку. Убегали.
Иногда, когда Шаток приходил до «супчика», ребята играли под поветями в Чапаева. Шаток на тарантасе был орлящим, устремлённым вперёд Чапаевым. Гена, вцепившись в край корзины, брызгался слюнями, изображал пулемёт и Петьку. А разухабисто взбалтываемый ими тарантас – это эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колеса!
На крыльцо, как всегда, выбегали мать и дочь и, вытягиваясь радостными вестями, кричали, как через всё ту же реку: «А вот и супчик! Скорей, скорей, ребятки!» Дочь, как зайца за уши, поднимала на уровень счастливых глаз завязанную в белый платок кастрюльку. И Шаток определял, что это уже другой супчик. Для Валентина Ивановича он. Для Генкиного отца.
Валентина Ивановича Витька увидел в первый раз на празднике. В детском саду. (Года полтора назад, перед самым Новым годом, Шатку намекнули на подарок, который он может получить в детском саду. От Деда Мороза. Наверняка получить. Бесплатно! Но… но для этого нужно быть членом коллектива. Как все нормальные дети… Ушлый Шаток сразу смекнул, в чём тут закавыка, куда мать клонит, но решил рискнуть. Поломался для виду, цену набивая, и на подарок в детском саду милостиво согласился. Ну а там… а там и слинять недолго – решил.)
На высокой узкой сцене, вполоборота к освещённому фронту ребятишек, стояла на общественных началах Суковаткина с баяном. Дёргая жилистой шеей, пыталась пристегнуть хор к единому, чёткому ритму:
Э-есть э-на Севере хо… роший горо… док,
О-он…
Родители маленьких артистов как-то спятились, стушевались в глуби полутёмного зальца, завешенного по окнам одеялами. Точно и ёлку даже спятили с собой, затемнили до поры. И поэтому Шаток видел только Валентина Ивановича. В первом ряду. Прямо у ног хора. Это был натуральнейший Генка Гостенёк. Только разросшийся вдруг до небывалых размеров. Да ещё освещённый с боков женой и тёщей!.. Вот этто… бо-о-ров… Улыбающаяся Суковаткина, не прерывая игры, наяривая на одних басах, пододвинулась к хору и больно ущипнула разинувшегося Шатка. Шаток закатил глаза, мстительно замяукал котом, потянутым снизу.
Случилось замешательство. Положение спасла толстая детсадница по имени Ануш. Товарища Саакова дочка. Точно по сценарию выбежала она вперёд, упёрла руку в круглый бочок, другую – зонтиком над головой и закружилась на месте, лягая ногой как паровоз. Она – красавица зима! Тут уж не до Шатка. Аплодисменты посыпались.
Гену Гостенька вытолкнули. Тоже по сценарию. К красавице зиме, значит. Он – мороз. Задача его – наддать. Холоду. Сердитым инвалидом пытался колбасить вокруг зимы Гена. Упал. И с колпаком, и с ватной бородой. Но родители всё равно сомлели от восторга.
Когда Суковаткина перевела песню в марш и хор, вразнобой размахивая руками, ушагал под бурные аплодисменты со сцены, когда освобождённая от стульев ёлка в темноте вспыхнула и отразилась в глазах взрослых и детей нарядной надеждой, распахнулась дверь в сени, и в клубах мороза и сивухи ввалил Леонард Градов. На халтуру ввалил. С мешком за плечом, в звёздовой шубе до пят, в малахае, но почему-то в чёрной, дикой – явно на Карабаса-Барабаса – бороде. (Жестокая ли рассеянность случилась при одевании, или просто нормальные, белые, бороды расхватали в театре более расторопные, из молодых, «эти прощелыги», по аттестации Градова, – это осталось невыясненным.)
Витька подбежал к Градову, взял за руку, и в радостных прыгающих ребятишках повёл к ёлке. Громадный, слегка покачивающийся Леонард профессионально прикладывал большую рукавицу к груди – благодарил за тёплую встречу. Хитрюще подмигнул детям, прислонил таинственный мешок к ёлке, взял Витьку за руку и пошёл с ним вокруг ёлки, как Христос по морю – высоко задирая пимы и проникновенно трубя:
Э-вылесу родилась эелочка,
Э-вылесу она росла-а-а…
За Витьку нацеплялись остальные ребятишки, образовался размеренный поющий круг.
И всё шло нормально. Но когда до получения подарка оставалось каких-то два-три круга, Суковаткина разорвала низенькое пение детей, быстро прошла к ёлке и – сверкая глазами, плоская, как папка, которую прижимала к груди, – властно подняла руку. Размеренное пение качнулось, смолкло. Порывшись в папке, Суковаткина выдернула газету, вскинула над головой, как гордое знамя. «Вот вам, дети, свежий номер “Пи-онЭрской правды!” В нём написано…» И она начала читать. Читала долго, с выражением, с подъёмом. И первую страницу, и вторую, и третью… и четвертую. Всё прочла! Аккуратно долго сворачивала газету. Озабоченно искала ей место в папке. Завязывала тесёмки. Ждала. Но дети молчали. Тоже ждали. А! бестолковые! Сама захлопала в ладоши. Как бы «ПионЭрской правде» и самой себе. Поворачивала хлопки, вроде вырывающихся голубей. Хлопать дети обучены – дружно поддержали. Суковаткина милостиво кивнула Градову. Градов опять пошёл, задирая пимы:
Э-тырусишка зайка се-еренький…
Но не выдержал, начал выкидывать из себя булыжниковый свой смех: «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-как-гыр-хыр-гм-тьфу!» Пытался наладить пение:
…под ёлочкой скака-а-ал…
И снова хохотал неудержимо: – «Ха-ах-хах-хах!..»
В подарке Шаток обнаружил один каменный пряник, одно яблоко, явно из кондратовского сада, и две в маслянистых бумажках карамельки… Витька недоумевающе воззрился на Градова: что же вы мне дали, дядя Леонар? Лучшему, можно сказать, другу? Но Градов объяснений давать не стал, любяще щёлкнул Витьку по стриженой голове, подмигнул и, завалив мешок на спину и проверяюще щупая бутылку на груди, двинул на выход. Суковаткина, схватив баян, дёрнула головой, ребятишки быстренько сплотились и ударили дяде Градову-дед-морозу вслед:
Э-есть на Се-ве-ре хо-ороший го-ро-док!..
Замечено давно: дети хорошо выполняют команды. С готовностью. С благоговением даже. Прямо с яслей и начинать можно… Как бы там ни было, но когда 31 августа 44-го года в первом «Б» классе школы имени Сакко и Ванцетти учительница будет прохаживаться меж рядов парт и демонстрировать умилённым родителям, на что способны их, теперь можно сказать, бывшие дети за какие-то пять минут хорошо приложенного к ним времени, то Шатку, как и всему классу, уже проще пареной репы будет вскакивать радостно под команду «Класс, встать!» и беззвучно опадать на место после команды «Класс, сесть!», ни капельки не стукнув крышкой парты. Потом, единясь словно бы в сладостное опахало, овевать пухло-плавные взмахи руки учительницы сладостным хором: «На-ашу учительницу зовут Галина Ива-аанна-а-а!» «Ещё раз, дети! Нашу да-арагу-ую…» – «Нашу да-арагу-у-ую учительницу зовут Га-алина Ива-а-анна-а-а!» А уж дальше, когда Галина Ивановна гордо зарумянится от этого педэксперимента и спросит, знают ли они героическую песню «По военной дороге», – вообще запросто заорать: «Знаем! Знаем!» Опять же, как по команде, вскочить, замаршировать и ударить совершенно свободно, от души:
По военной дороге шёл Колчак крив-воногий,
В бойевой восемнадцатый год!..
– Что это?! Дети?!
И всех чётче маршировать будет Гена Гостенёк. Под вытаращенными глазами Валентина Ивановича. Он, Гена, тоже знает эту песню. Все знают эту песню! «Раз-два! Раз-два! «О-он заш-шёл в ресторанчик, чи-икалдыкнул стаканчик – и пой-е-хал на Далиний Восто-о-о-ок!..»
В первый раз, когда несли супчик, Витька поинтересовался: где Валентин Иванович работает? Супчик-то куда они несут? В какое место? Неразговорчивый Гена коротко, но веско сказал: «В организацию». Чуть погодя, расширил: «В организацию Потребсоюз!»
«Потребсоюз» Шаток знал. В горсовете он, в подвале. А вот «организация…»
– Это когда столы, столы, столы… и порядок чтоб, – солидно добавил Гена.
У Витькиной матери в библиотеке тоже столы. Два. В читальном зале. И ещё один – маленький – за загородкой…
– Э, не-ет! – не дал сравняться с собой, сразу подрезал Гена. – Это не организация! Организация – это когда много столов! Тогда – сила! – И не признающим ничьих указов генералом двинул по диагонали через перекрёсток к горсовету. Шаток поденщицки путался сзади в супчике и в непереваренных мыслях.
Всё-таки странный был этот двухэтажный деревянный горсовет. Со стенами, сплошь заваленными деревьями, с полумраком в служилых комнатах и полным мраком в ломаных коридорах. Бывало, задирает, задирает в полной тьме ноги посетитель, изругается весь, а ничего не разберёт. Где тут и как тут? Вынырнет к задушенному зеленью окну, мутного света глотнёт – и назад. Плавает опять, больно натыкается на углы. «Свету-то пошто нету? Милок? Депутату-то и где мне взять? Сыскать, значит, тута? Помоги!» Цапнутый на глуби и вытащенный к окну канцелярский мышь недовольно поправляет потревоженные бумаги у себя под мышкой. Потом хитро защеливает глазки кверху. И смешинку ехидненькую маслит в кусочке солнца, просунувшегося сквозь дремучесть дерева: ишь, чего захотел! Света ему, депутату. Да чтоб сразу… И – р-раз! – вбок – сгинет. Посетитель за ним – стена. Прямо в лоб. За-агадочка!
Да и ребятишки не раз, не два бывали потом с супчиком в горсовете, а стоило только пружинной двери пихнуть их в коридор, как начиналось… Коридор медленно, чёрно пятился. Бесшумный, затаившийся. Будто покачивался, отступал. Осторожничал, гад, заманивал. Вдруг бил стеной в лоб и круто поворачивал ребят. И сразу из черноты начинало надвигаться дальнее, чуть промокшее светом окно, со двора заткнутое тучевым клёном. «Супчик целый?» – «Да целый, целый!» – потирал лоб Витька.
В сереньком свете полуподвала, у монументального, почти всегда устойчивого стола Валентина Ивановича всё время словно бы передвигались со своими столами сотрудники. Будто с коробчатыми аэропланами. Проверяюще, осторожно подпрыгивали. «Как с Гортопом, Валентин Иванович? Отказать?…» «Валентин Иванович, Саакову – как всегда?…» «Ну я пошёл, Валентин Иванович? Сальдо-бульдо?» – «Бульдо-сальдо! Возвращайся скорей!» – «Буду в дебет-кредит, Валентин Иванович!» Валентин Иванович разрешал, отказывал, отпускал с работы, поощрял инициативу на местах. Прямо над головой его, во втиснутом под потолок окошке, пусто просвечивал в портретной парусине хмурый человек с курительной трубкой. (Портрет был повешен в соответствии с приказом самого Валентина Ивановича, любящего строгость, порядок, симметрию. И пришёлся прямо на окно. Точно по центру. А трогать портрет и тем более сдвигать вправо или влево Валентин Иванович категорически запретил. И в окнах над головами обделённых сотрудников просто жулькали ноги обыкновенных пешеходов.) В спокойную погоду хмурый человек как бы упирал изогнутый мундштук трубки прямо в макушку Валентину Ивановичу. Указом. И всем было хорошо: макушка дымила, Валентин Иванович смеялся, шутил. Отпускал по одному домой. Но в ветреную, когда высокую траву за окном начинало стелить, трепать и по портрету бегали гневные судороги и тени, Валентин Иванович как бы не чувствовал привычного мундштука на голове, сидел напряжённый, какой-то изготовившийся зареветь. Вот-вот зажмурится – и потечёт-потечёт, пропаще раскачивая головой… А то и злой бывал, огрызался. И всем становилось уже не очень чтобы хорошо. То один, то другой останавливал перо, поворачивал голову к порогу. В надежде, в тоске… И чудо! Спасенье! Гена с Шатком! Стоят у порога, как на приподнятой маленькой сцене! Долгожданный Айболит и санитар! И супчик спасительный удерживают, как изловленного зайца!.. «Валентин Иванович, Гена с Шатком! Принесли супчик! Супчик, Валентин Иванович! Супчик пришёл!» – взвихривая бумаги, неслось по столам под портрет к Валентину Ивановичу. Со сцены скатывался Гена-Айболит и – своевременный, профессиональный, под неудержимые аплодисменты – спешил на помощь.
Торопливо развязав платок, сдёрнув крышку, Валентин Иванович замирал, склонившись над кастрюлькой. Удивлённый, потрясённый, говорил: «Су-упчик…» И, счастливый, оглядывал всю организацию. И сотрудники деликатно уклонялись. К бумагам.
У стола гордым часовым оставался стоять Гена. От нескромных взглядов папу как бы оберегал. А тот – повязанный платком от кастрюльки, как слюнявчиком, судорожный, жадный, растопыриваясь широко локтями – кидал поспешно супчик в рот. Ложку за ложкой. Ложку за ложкой. Останавливался. Мелко-мелко частил зубами, облизывал красные губки. Словно бы добраться торопился до глубины, до самого смака этого супчика. Добравшись же, закатывал глазки, раскачивал головой: «М-м-м, су-упчик!» Снова накидывался… Или вдруг бросит ложку – полностью преображённый: да что же это? да разве может такое быть? да он же съест сейчас себя, живьём съест! Нет, лечь, закрыть глаза – и умереть с супчиком на устах!.. Хватал ложку. Кидал.
Из-за первого стола, как первый в классе ученик, приподнимался костлявенький ехидненький бухгалтер Фетисов. Заговорщицки подмигивал остальному классу и, осмелев до полной неимоверности, заявлял: «Божественная у вас супружница, Валентин Иванович! Прямо вам скажу!» И ждал, всё поворачиваясь и подмигивая всем… Валентин Иванович, прожёвывая, милостиво соглашался: да, моя Маша – замечательная жена. Так готовит! Та-акой супчик! – Голова рыдала прямо в кастрюльке. Костлявенький падал вперёд и – словно рассыпался всеми своими косточками и скелетиками по организации: хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи! Сразу туго наполнялись смехом женщины, прыскали как мячи. А тут и сам Валентин Иванович высовывался из кастрюльки и, точно заводимый рукояткой мотор, начинал рывками, медленно, но всё быстрее укрупняя хохот, доведя его до размеров поленьев, брёвен, кидаться им в портрет. Что начиналось тут! Казалось, на глазах разваливалась вся организация Потребсоюз!
Поставив ногу на низенький подоконник, Валентин Иванович вкусно курил в форточку у того самого окна, заткнутого клёном. Слегка окосевший от еды, сонный, будто поднявшийся из омута к верховому свету, на прохладное течение, напоминал он блаженно остывающего сома. О ногу сома преданно трётся маленький сомёнок, тут же ещё какой-то сорный шилишпёр – и жизнь прекрасна. Валентин Иванович вялой рукой подносил папиросу ко рту и, закатывая глазки, долго вытягивал из неё. Словно сладчайшую арию выпевал. Течение срезало и уносило дым. Боксик на толстой голове – преобразовывался в малюсенький жёлтенький ветерок… Снова закатывал глаза и тянул. Очень медленно выпускал. Глазки оживали, плавали, будто в масле…
Тщательно затушив о белую стену папиросу, плюнув в форточку, Валентин Иванович напутствующе передавал через ребят пламенный привет дорогой жёнушке, а также дорогостоящей… то есть тоже дорогой, хотел он сказать, тёщеньке. И за супчик, за супчик чтоб сказали спасибо. Чтоб не забыли!
Ребята шли за пятящимся, стаивающим под ноги светом, круто сворачивали, опять шарили пустую тьму ногами. Стукались, наконец, лбами в пыльную мешковину двери и с облегчением выбегали на свет, на солнце. Сзади проспавшим выстрелом ахала дверь на пружинах.
8
Как всегда, с полуденным зноем выкатился Шаток к окладистому палисаднику. Птичку ненужно потревожил в «корёженной Японии». У ворот – задрав голову и прищуриваясь – долго плыл улыбчивым воспоминанием с пустой скворечней в перезнойном пепельном небе: вспоминал весенний, желто-ротовывернутый, жадненький оркестрик из этой скворечни. Вспоминал и папашу-скворца с червяком в клюве. Одиноко, беззащитно трусящегося на палочке у дырки, как у преисподни… Дёрнул вниз щеколду.
Выдувал над водой обычное своё пёрышко из влажной ноздри Алтай. Витька поздоровался с ним и уже прошёл мимо, как вдруг пса деревянно кинуло, переставило за Витькой. Не глядя на мальчишку, ощериваясь, он понизу зарычал. Злобой восстала шерсть. Оклад – пиками!.. «Ты что, Алтай? Не узнал? Я же Шаток…» – испуганно пятился, пытался поймать глаза пса Витька.
Всё произошло мгновенно. Пёс прыгнул – и клубок яростных клыков, шерсти, вопля, в воздухе стреканувших детских ног прокатился по двору к штакетнику, развалился там и смолк, тяжело дыша и оседая пылью… Пёс пьяно пошёл к поветям. Паутиной тащилась за ним слюна. К крыльцу, к разинувшимся Гостенькам, приседая, хватаясь за обильно кровенящую рвань на ляжке, заковылял Витька.
Нестерпимо больно было Витьке, запеть хотелось, но, глядя на вытаращенных Гостеньков, больше боли жгла стыдливая злая обида: как глупо он так попался? Он всё подковыливал, вымученно улыбался, стряхивал и стряхивал набегающую кровь, ладошку растопыривал, рассматривал, не знал, что с кровью-то этой делать. Откуда её столько?…
Генкина мать вдруг начала пятиться, повизгивать:
– Не походи, н-не надо…
Витька непонимающе ковылял.
– Н-не подходи-и! – завизжала, затопалась. Цапнула-прижала Генку к себе. – Ты заразный! Ты уже заразный!
Генка схватился за мать, кумпол испуганный вывернул к Витьке – не узнает друга.
И про супчик свой идиотский забыли…
Витька похромал к воротам. Всё зажимал рану. И стряхивал, стряхивал кровь на землю.
К матери в библиотеку ввалился, уже качаясь. Хотел показать в удивлённой ладошке кровь, но рухнул на коленки. Читателей как приподняло испугом и расшатнуло. Сразу Наде закричали. Из-за стеллажей выскочил Шишокин. Сграбастал Витьку, ринулся с ним к двери. По улице бежал с мальчишкой на руках, соря его кровью. Сначала к больнице за базар. Надя повернула его к Кировскому парку. К аптеке! Ближе! Исай Моисеевич там!
При виде крови, которая словно ворвалась в аптеку, разом заполнила её с пола до потолка, Исай Моисеевич сделался белым, как его халат. Тут же нырнул за бутыль с черепами, выдернул из тумбочки резину, мгновенно наложил, затянул у паха жгут. Ногу вздуло, засинило, но кровь остановилась и только мокла в ране. Более спокойно Исай Моисеевич пожужжал зуммером, вызвал «скорую». Пожарно визжа, «скорая» обпрыгала по канавам аптеку, напустив за собой густо дыму и зевак, заглотнула Витьку с Надей и умчалась, так же вытянуто визжа, расшугивая кур и гусей, – будто чемодан с красным крестом, сутуло удирающий от погони. Пригнувшись, подпрыгивал на жёстком клеёнчатом лежаке Витька, обнятый матерью. Улыбался себе: здорово шпарит «скорая»!
В больнице Шатку разных уколов впаяли пяток, десятком швов подшили рвань. Потом два дня он обследовал больницу. Всю. От оцинкованной, в холодной испарине двери в подвале, куда дальше, за неё, его не пропустил весёленький пьяненький сторож («Э, не-ет, милок, не пушшшу-у! Не-е выйдет! Успеешь ещё туда. Погуляй покуда…»), до душного чердака, где поверх шлака лежала застойная горячая пыль, а из-за печных труб, поджигаемых в щели солнцем, чумазые, как трубочисты, выглядывали галки… Не говоря уже о пищеблоке, о столовой, двух операционных, одной перевязочной и прочих трёх этажей с палатами, тесно заставленными кроватями с больными.
На третий день, после утреннего обхода, Шаток был выписан. Однако дождался обеда, прощально отобедал и с направлением на уколы, с тремя плитками гематогена, этаким крепко подкованным вратарём поковылял под весёлые крики всей больницы через солнечный двор. К проходной. На волю. А уже вечером угощал Лаврушек и Дыню гематогеном и, дёргая за собой негнущуюся перебинтованную ногу, кидался на них – хохочущих, отскакивающих: «Р-р-р-ры-ы! Я бешеный Алтай!» И глаза сводил, бело выкатывал: «Р-р-р-ры-ы!» И не знал, не ведал, глупый, что бедняги Алтая уже нет в живых.
Вечером того же дня, когда Витьку умчала «скорая», к пришедшему с работы Валентину Ивановичу домочадцы кинулись как к ангелу-спасителю, рухнувшему к ним сквозь крышу прямо с небес. Радостно обрёвывали его со всех сторон. Обнимали.
Оказалось, ко всем прочим бедам, с Геной случилось непредвиденное. Давно с ним не случавшееся. То ли от непроваренного супчика, а может, от пережитого большого волнения. Ведь к уборной-то теперь не пройдёшь. Ва-леч-ка-а! Алтай, Алтай там рядом! И горшеля! Горшеля на калитке висит. На огородно-ой. Проветривается-а-а-а… Глянул Валентин Иванович на чадо своё дорогое – сейчас жалко обвисшее, сразу как-то похудевшее, – обнял, прижал к животу и торжественно заслезился. В гармонии полнейшей с радостно взревевшим хором.
Через час пошёл к Подопригорову просить произвести срочный отстрел опасной собаки. «Пять сотен и тулово!» – огорошил его Подопригоров. Возмущённо перевернулось всё бухгалтерское нутро Валентина Ивановича от услышанного. Полчаса патетически взывал он к гражданским чувствам товарища э-э… Подопригорова. Огромную опасность для окружающих соседство бешеной собаки доказывал. В том числе и для самого товарища э-э… Подопригорова… «Пять сотен, ту-лово и шкуру!» – саданул «под дых» Подопригоров. Ну уж это… этто!.. ну знаете, товарищ Подопригоров!..
Высоко поднимая сапоги, подходил с ружьём к поветям Подопригоров. Высматривал. Подкрадывался, можно сказать. Как охотник. Но явно трусоватый. На крыльце зажмуривались, уши затыкали, ждали выстрела. Стали нетерпеливо кричать. Как через ту же реку. Да за бричкой! За бричкой он! Стреляйте же, товарищ Подопригоров! Вон он!.. Глухое рычание вытолкнуло судорожного Подопригорова обратно на середину двора. Снова крался, ноги задирал. Наконец приник к ружью…
Выстрел красно подбросил, вырвал из поветей предсмертный собачий вопль…
Снятую и вывернутую шкуру с бедняги Алтая – клейко-белую, облепленную мухами – Подопригоров на рогульки распял. У себя уже. Тоже под поветями. На теневом обдуве. «Пушшай повисит. Добры ещё будут мохнашки-то на зиму». А тощее сизое мясо, нарубив кусками и в мешок спихав, понёс и пытался продать туберкулёзнику Коновалову. Бывшему печнику. Умирающему в мазанке своей возле крепости. И всучил уж было. Но пластом лежащему Коновалову откуда-то нанесло, что это за мясо такое, и два сына его – уже взматеревшие парни – с кольями гнались за Подопригоровым по улице. Но не догнали.
И начались Витькины хождения на муки. Каждое утро шёл он на окраину городка, в Отрываловку, где мокрая, как кошка облезлая, больница отпаривала, выгревалась в солнце и где белая вертлявая тётка, неуловимым чем-то роднящаяся с супчиковой матухой Генки Гостенька, ставила ему здоровенный ежедневный укол.
– Мы готовы принять укольчик?
Укольчик… На коня укольчик-то. Конский… И даже в том, как держала она здоровущий этот уколище – на отлёте, какой-то жизнерадостной фигой с ехидствующим фонтанчиком, – даже в этом было что-то от супчиков Гостеньков, и Витьке становилось вдвойне муторно и противно. Самой бы всадить – лыбилась бы тогда.
Под неунывающей этой фигой стаскивал Витька длинные трусы. Сумрачный, медлительный. Спустит с одного боку, потом думает. С другого стаскивает…
– Ну, готовы?…
– Готовы… – Витька, как старик, взбирался на клеёнчатый лежак. Обречённо ложился.
После «конского» вываливался Витька из больницы – как из пивной: что называется, полный, под завязку. Никуда уже не сворачивал, а медленно шёл домой. Валился на кровать. Лежал. Задумчивый, как мертвец. Вставал, дул воду. Много воды. «Господи, да куда ж ты столько глохчешь-то?! – ужасалась тётя Катя, дяди Вани Соседского жена. – Ведь лопнешь!» – «Надо. Врач велел», – гундел Витька в запрокинутой трёхлитровой банке. На кривоватых ногах покачивался. Того и гляди назад опрокинется. «Господи, чистый лагун!» – подхватывала его и банку тётя Катя.
Вечерами засыпающе плавал в речах Шишокина и отца: «…бумажками этими, как перхотью, усыпаны все учреждения. Бумажка давно уже паразитирует на человеке, на результате его труда, если хочешь. Более того, она главней человека. Заслоняет его. Совсем. Ведь куда, к примеру, смотрит кадровик? Не на человека же, который перед ним? Он смотрит в бумажки, которые принёс с собой этот человек. А в бумажках всё в порядке: вот и сочная печать приблямкнута, и подпись, что тебе поэма кучерявая – чего ж ещё? Ты говоришь: высшее образование… Но простится мне не совсем удачный каламбур, но это, как правило, не высшее образование этих людей, а их высшее новообразование. На пустом месте. В пустой голове. На упорнейшей заднице новообразование. Мозоль. Выписанная, если хочешь, вот этим самым любовным почерком. Ни черта у них в башках нет – ни ума, ни таланта. Кроме вот этого упорнейшего, дисциплинированного почерка. Кудрей этих. И вот вымучил такой это своё новообразование – раз и навсегда – и уж дальше плывёт на нём по жизни, как на спокойном плоту, полёживает да сытое пузо поглаживает. И плот этот вывезет его, само собой, в спокойную, так называемую заслуженную старость. А я считаю, что ты должен подтверждать, всю жизнь свою подтверждать, делом подтверждать своё высшее образование. А не бумажки эти вовремя под начальство подсовывать. И, честное слово, Коля, когда я вижу, как Супчик, прежде чем просто поставить свою подпись, сначала любовно, сладострастно, я бы сказал, водит пером над бумагой – этакими кругами, кругами, – то… то взял бы и промокнул бы, как пресс-папье, рылом его, рылом тупым эту бумагу!.. Не верю я людям таким. Пусты они. Как барабаны. Пусты и глупы. Это ж годами надо выписывать эти подписи, годами! Не смейся. Это, понимаешь, как бы овеществлённое “я” таких людей. Подписи эти. Философия их жизненная, если хочешь. В этой подписи всё. Вся жизнь – и удовлетворённое тщеславие: вот, мол, упорством всего достиг, и намёк на дальнейшее, так сказать, восхождение, дескать, моя подпись ничем не хуже подписи самого Викулы Ивановича, так что, сами понимаете… Он за жизнь зацепился подписью своей. За жизнь. Как крючком. Понимаешь?… Вот что такое подпись-поэма, Коля… А ты говоришь, просто подпись начальника, подпись Супчика. Нет, брат, шалишь!»
«Знаешь, Лёша, о чём бы ты ни говорил, вся философия твоя прямая и плоская… как гроб. Да ещё с одними острыми углами. Нельзя же так… Дай тебе что, ты всё… угробишь…»
«Да, если хочешь, прямая. Но отнюдь не плоская. Да, обнажает острые углы. А ты что хотел – чтоб как у дамочки настрое ние?… И уж если ты привёл это нелепое сравнение с гробом, то покойник-то как раз и лежит и вытянут прямой, простой философией. С ним всё ясно… да… гм… гхым…»
Николай Иванович, глядя на друга, разевал рот. Потом хохотал. Витькины глаза недоумевающе всплывали от блюдца с чаем то к одному спорщику, то к другому, ничего не могли понять: при чём тут гроб, покойник, подпись Супчика?… Потом вылезал он из-за стола и в ночной рубашонке – белым, мятым коробом – шёл к «настоящей» воде. К банке своей. И глядя на него – вялого, с густо побледневшими веснушками, глядя на робкие исхудавшие, ставшие кругленькими ножонки, в которых, казалось, даже косточки растворились от зверских этих уколов, Шишокин качал головой: эко мальчонку перевернуло… Спрашивал ободряюще:
– Ну как, Витька, твоя новая, не больно маленькая дорога? Доволен теперь? Каждый день ведь ходишь? И легально вполне?…
И отец, и дядя Лёша смеялись.
Молча, с тоскливым укором смотрел на них Витька: смеётесь… Будто не знаете… Одно дело – когда много дорог и ты сам выбираешь нужную тебе, по своей воле, и другое – когда тебя, как белку, вправили в колесо – и радуйся. «Дорога… Легальная вполне…» Витька отворачивался и запрокидывался с банкой. На другой день, не доходив пяти уколов, он решительно свернул с опостылевшей и облегчённо пошагал по своей – радостной дороге. И дышать сразу полней и шире стало.
А ночью, бело ударяя вспышками по проснувшимся, тесным векам, смывая остатки Витькиного лета, прокатилась, прогромыхала гроза. Наутро раскрыл густо-синие глаза сентябрь с первым Витькиным школьным днём.