У подножия необъятного мира — страница 4 из 14

1

Впервые «дерябнул Шишокина» Сёма Глоточек сразу после войны. Как для немедленного успокоения после просмотра кошмарного фильма. Он пришёл к Алексею Ивановичу летним воскресным днём, прямо домой, и сразу театрально испуганно отпрянул: «Он! Вылитый он!» Упал на табуретку, вислое личико его больно наморщилось, зажевалось беззубо, засочилось обильными слезами, и он, отчаянно мотая головой, начал с болезненными переливами вхлёбывать краем рта воздух. Точно непереносимый пожар в душе тушить. Из выпотевшей лысинки, как из наддёрнутой пробки, выкрутнулся влажный рыженький «штопорок» – дескать, и я когда-то хорошей затычкой был, а теперь… эх-х! пропала жизнь! (Между плотнейшими запоями Сёма безуспешно пытался втискиваться киномехаником.) Кое-как успокоенный Алексеем Ивановичем, коротко представился: «Сёма». Выставил из кармана на стол мерзавца, скусил жёлтым клыком сургуч, снова поставил и, давясь слезой на мерзавца этого затравного, расшифровался: «Последний… последний друг вашего… вашего бедного сына!» И снова вхлёбывал воздух, непереносимую муку в груди тушил.

Засуетившегося Шишокина, его закуски дожидаться не стал – сразу налил и зажевал рюмку. Затем вторую… третью. Сидел потом, сладенько зажмурившись, всей мордочкой сладенькую слюнку пережёвывая. Сразу, точно фонарики, под глазами красненько ожили вислые мешочки, и что-то отвратительно чувственное было в широко и скользко елозящих губах…

Однажды – похмельный, синий, умирающий – бродил Сёма по мути забегаловки и видом своим «тушил» светлые, жизнерадостные столики. «Братцы, глоточек. Один глоточек – умираю…» Выпивающие мрачнели. Отмахивались: «Проходи, оглоед!» Один чалдон, пребывающий уже в той стадии заглублённого, блаженного светла – когда человек будто заглотил в желудок целую трёхлинейную керосиновую лампу, хорошо заправленную и не чадящую, – нашёл всё же силы «привернуть фитиль» и долго фокусировал в размозжённом водкой сознании робкую жалкую фигурку. Разрешающе кивнул на стул рядом с собой. Сопя, покачиваясь, начал лить водку в гранёный стакан. «Один глоточек! Один глоточек!» – радостно заширкался Сёма. Схватил полный стакан засинелыми лапками, превратил мордочку в разинутый кошелёк, вперёд-назад колыхнул этим кошелёчком – и водка улетела на глазах у ошарашенного чалдона… «Вот энто глоточек!» – заржали светлые столики в потолок. А когда вернулись назад – Сёмы за столом не было. И только чалдон, уперев ручищи в колени, вопросительно смотрел под стол: и как могло такое исделаться? Толя вот был – и вона он таперча? Под столом? А, чалдоны?…

И у Шишокина. Не успел Алексей Иванович собрать закуску и присесть к столу, как Сема вдруг дикорого понёс, понёс башку свою мимо – прямиком к кровати! Ткнулся было в Иван-царевича в коврике на стене, но кровать резко спружинила, откинула его прямо на руки вскочившему Алексею Ивановичу. Вот так подарочек! Заваленный обратно, раскинулся Сёма на чужой постели, что море тебе широкое, и волны храпливые вдаль погнал. Рядом стоял, унимал сердце Алексей Иванович.

И пошли чередой фантастические встречи. Придя с работы, Алексей Иванович торопливо гоношил на стол какую-нибудь закуску, робко, неумело обстукивал сургуч на бутылке. (Когда покупал он её теперь – почти ежедневную, – то отпродавщицы принимал тремя пальцами. За кончик горлышка. И топтался с ней у прилавка – как корова с седлом…) Наддёрнув, наконец, вилкой картонную затычку, садился у стола. Ждал. Напряжённо ждал в совершенно дикой, невероятной для себя компании – в рюмках, в этой чёрной водке, в тарелках с селёдками, приготовленной пепельнице.

Глоточек падал, как с неба. Поспешно зажёвывал две-три рюмки, закуривал и начинал вдохновенную импровизацию на тему: он, Сёма Глоточек, и его фронтовая дружба с героическим Сергеем Шишокиным. И выходило, что только смерть-подлюга смогла разорвать эту неразрывную дружбу. (Как выяснилось много позднее, Глоточек знал Сергея Шишокина всего два дня. На формировке в Башкирии. И запомнил лишь потому, что украл и пропил его сапоги.) И вот Серёжа во сырой земле лежит, а он, Сёма… а он… ы-ых-х, лучше б я!.. я!.. Глоточек начинал колотиться кулаком и тушить через сбрыленную губу грудной пожар. И только после торопливо налитой рюмки Шишокина Сему отпускало, и он мог продолжать.

Ни на миг не сводя молящих глаз с Глоточка, напряжённый, как палка, Шишокин весь светился красной, непереносимо-ожидающей мукой. Посторонние руки его как бредили на столе: наливали и наливали тут же улетающие рюмки, пододвигали селёдку, хлеб – только б говорил, говорил этот фантастический человек. Говорил про сына его. Про дорогого, незабвенного Серёжу…

Но Глоточка с его враньём хватало ненадолго – через пять-шесть рюмок глаза его закручивало штопором, он падал и рассопливливался прямо на тарелках. Или срочно проносил башку к Иван-царевичу.

Растревоженный Алексей Иванович, не шелохнувшись, долго сидел перед окном в вечернем закате – как в своей раскалённой крови. И только отжимались на лицо его слёзы…


Редкими теперь вечерами у Соседских и Ильиных Алексей Иванович долго, отрешённо мешал ложечкой в стакане чай, словно безысходную какую-то философию замешивал: «Крепкая до соплей выпивка, Коля, это, если хочешь, обратная эволюция человека. Через века, через тысячелетия. Через все размеры человеческого черепа, через человекообразных, животных, птиц, рыб… И вот так называемый человек валяется, рассопливился первозданной инфузорией – он доволен. Он за какие-то два, три часа пьянки пролетел целые тысячелетия, добрался до первозданного вида своего. Он доволен. Не чудо ли это? Тянет его в туманные дали прошлого, так сказать. Зов предков. Далёкий, настойчивый. Нельзя его забывать, никак нельзя…»

– Да врёт он всё тебе! Врёт! – слезливо выкрикивал Николай Иванович, вскакивая из-за стола. Руку больную подхватывал: – Лёша, врёт!

Но ложечка не слышала, ложечка намешивала в стакане: «…И вот бредёт этот строитель новой жизни по колено в водке сквозь туман дикости, матерщины и убогих потребностей ума. Бредёт по Уралу, по Сибири, по Дальнему Востоку. Везде. Бредёт, как через затопленный голый мёртвый лес. Чёрные вороны удушливо взлетают на стороны и с карканьем исчезают. Иногда встречаются ему на пути такие же опухшие синие хари. Они с шумом, с плеском шарахаются в сторону и тают в тумане. Маяками плавают, сияют на месте полян забегаловки: куда бредёшь, бедолага? Заходи к нам, обогреем тебя, пустоголового, бесприютного. Плюнь на всё, заходи!..»

Николай Иванович глядел на друга, как на внезапно и тяжело заболевшего человека. Тихо, без надежды уже, сказал:

– Врёт он всё тебе, Лёша. Очнись. Лапшу вешает, а ты…

– Знаю, Коля, – вдруг услышал его Шишокин. – Но он последний… последний, кто видел Серёжу живым. Другие видели… потом, конечно… но их я уж теперь не встречу. Не успею… – И снова сдвигался к потустороннему: – «…Так вот, я и говорю: бредёт он…»

Дядя Ваня вставал и уходил в кухню. Не слыша мёртвой речи Шишокина, напряжённо молчали остальные.

А подлый Глоточек, по утрам зябко макаясь в пиво, похвалялся своим собутыльникам возле пивного ларька: «Вчера опять дерябнул Шишокина. С похмелу-уги – сил нет!»

Прослышав про «дерябнутого Шишокина», Николай Иванович поймал Глоточка возле пивной, ухватил здоровой рукой за грудёшку и, выкручивая, будто выжимая пьянь эту подлую, хотел предупредить, что ещё если хоть раз… но такой вдруг увидел ужас – младенческий ужас – в липких глазёнках, что плюнул, брезгливо отшвырнул от себя.

– Алексей, опомнись! Ведь паразит! Тунеядец! Сосёт только тебя, да ещё смеётся, подлюга! Где глаза-то твои, Лёша?… К Никифорову вон опять ходил. Просил опять за эту мразь. Чтоб взял тот обратно его в кинотеатр. Зачем? Позоришь-то себя зачем, Лёша?…

2

На глазах почтеннейшей публики, раскрыто совершенно – как в дамской беззастенчивой парикмахерской, – словно бы в шестимесячную завивал Сёма плоские головы киноаппарата. «Завивка» однако шла медленно, пьяно. Головы измученно отпаривали, дымились светом. Отваливались какие-то детали, тяжёлые Сёмины матюги, и зрители ползали, сшибались лбами, искали их в траве. Это когда Сема гнал кино в крепости. Для солдат. На открытом воздухе. Или в школе имени Крылова. Для ушастых, от радости готовых оторваться головёнок, которые, в отличие от солдат, гурьбой кидались на павшую Сёмину деталь, вырывали её друг у дружки, требовательно протягивали назад, Семе, никак не давая тому рассыпаться окончательно и «по-технис-с-ски» раньше времени свернуть сеанс. Когда же Сема демонстрировал фильмы в городском кинотеатре «Ударник», то уже по более высокому разряду загорожен был от зрителей облезлой, с двумя дырами, стеной. И благодарный зритель, таращась в пустой дымный луч у себя над головой, терпеливо дожидаясь следующей части картины, теперь мог лишь строить догадки и предположения, как идёт «завивка» за стеной. Кто сейчас выскочит: д’Артаньян или Миледи? Угольные головёнки ребятишек в первых рядах беспокойно вертелись друг к другу, объясняли предыдущее, спорили. С задних, взрослых рядов выказывались на резко-голый экран громадные живые фиги. Разные рогатые или квакающие. То ли гуси, то ли утки. То ли козлы. Извиваясь в луче, ползал дым злой махорки.

Наконец луч на миг слеп – и в экран вдаряла картина. Она дёргалась, кишела белыми палочками, там и сям всплывали и растворялись жёлтые лепёхи, электрически бегали, чиркались проволочки. Окно распахнулось. Настежь. Ура! Пустили! Кино! Ура! Сапожники! Пустили! Ура! Тихо! Тихо! Ведь кино пустили, объясняют друг дружке угольные головёнки, ведь кино пустили… пусти… И глаза – в окно раскрытое, за «кином». Ни на шаг теперь! Ни на вот столечко! Веди, куда хочешь! Потому как приятно… прият… ни на шаг… кино пустили… пусти… Зырь, зырь! Дыртаньян! Дыртаньян!

По экрану, будто выдёргивая за собой огромного битюга, целеустремлённо поскакал «Дыртаньян» в шляпе – как с котом на голове. Ура! Дыртаньян на коняжке! Ска-ачет! И-иыхх! Тихо! Тихо! Кино ведь пустили…

Д’Артаньян спрыгнул наземь, ножками стреканул перед Миледи, сдёрнул кота – и назад с ним замёлся, дескать, наше вам с кисточкой! И-ыхх, Дыртаньян, чертяга! Тихо! Тихо! Кино ведь…

Вдруг лента побежала, побежала, потом поползла, утягивая «Дыртаньяна» будто в колодец, но он, как утопающий, упорно, вяло всплывал, карабкался наверх, жуя звук, как вату. Лента дерганулась зло, закинула утопающего куда-то в небеса – и бельмо – огромное, белое – немтырём затрясло ребятишек и взрослых. И-эхх! На самом интересном! Возмущённые зрители быстренько вывернули головы назад и вверх. За разъяснением. Но будка щерилась сатанинской тыквой, молчала, потом с каким-то лязгнувшим захлопом оборвалась в полную тьму.

– Све-ет! Сапо-ожники! Све-е-е-ет! – И свист, и топот заметались в темноте. Будка поспешно клацнула, вновь вспыхнула, обрубила свист. Чуть погодя аппарат успокоенно застрекотал – и Дыртаньян вновь вспять поехал. В колодец! – Сёмка, гад, опохмели-и-ись! Вжщи-и-и-и-и-и!!

– Дядя Сёма, свистят. Опять, – отмечал в полутьме аппаратной Кулешов, напарник Сёмы.

Сёма сидел на стуле. С переплетёнными руками и ногами. С повялой папиросой на свешенной губе. Вскидывался, слюни подбирал, шарахал кулаком по столу. Плоские головы киноаппарата, вздрогнув, «выправлялись» и снова пьяно кучерявились в папиросной дымной подсветке. «В нашем деле главное – чтоб как ув аптеки!» Чуть погодя спрашивал: «Сколь прогнали?» Кулешов – непьющий, тупой, колообразный, как скопец, – засучивал длинный лоб и озирался в полутьме аппаратной. По липко мерцающим отовсюду бутылкам. Считал. То ли бутылки, то ли части. Какие прогнали, значит. «Шесть! Кажись…» – «А осталось сколь?» (Чехарда частей – это мелочи, для Сёмы важен счёт: – «Чтоб как ув аптеки!») Кулешов снова засучивался: «Кажись… четыре…» «Кажись, кажись!» – ворчал Сема, кидал себя со стула к столу, к жестяным коробкам. С непонятной яростью перемешивал их там, как домино, путая окончательно.

Когда у Сёмы «горела душа», то, бывало, оставалось прогнать и три части вместо четырёх. И две. И даже одну. И выбитый безжалостным светом из сказки зритель сперва недоумевал. И – бесновался: обманутый, возмущённый… Но если у Семы «хорошо отпускало», то могло остаться и пять вместо четырёх. И шесть. И все семь! И благодарный зритель, памятуя, что повторенье – мать ученья, поталкивался локтями, посмеивался: ну Сёмка-оглоед! Ну даёт! Однако мест своих не покидал, терпеливо ожидая, чем всё закончится. А заканчивалось всё тем, что будка, уже вконец изнемогая, прощально клацкала, проваливала зал в кромешную тьму, и благодарный зритель, матеря себя за доверчивость, торопливо проталкивался к спасительной лунной прохладе двора.

Во время очередного крутого запоя, изгнанный с работы Никифоровым, почти ежедневно приходил Сема в родной «Ударник». Но уже в качестве зрителя. (Сердобольные билетёрши пропускали его – как мученика-правдолюбца, пострадавшего от «этого злыдня Никифорова» – всегда бесплатно. И днём, и вечером. На любой сеанс.) Расшугнув сырым, недельным перегаром зрителей в первых рядах, Сёма садился. Но что это? Что он видит?! «Кулешов, сапожник, мать твою! Рамку правь!» – бил перегар к окошку будки. Зрители нескольких рядов ложились – как задохнувшаяся рожь. Кулешов, услыхав учителя, радостно «правил» – экран надвое делился. Как бы две картины шли. Одновременно. Вот, теперь путём! Глоточек отхлёбывал из бутылки и продолжал дальше коррективы вносить.

Добровольцы пытались выбрасывать Сёму из зала, но сразу заступались сердобольные билетёрши: тихий он! Тихий! Ухайдакается сейчас! – и после короткого этого, но жесточайше эмоционального взрыва в зале Сёма бессильно падал на место, картина же, как бы ворча и успокаиваясь, снова укладывалась в луч, тащилась дальше… Так и сидел он – в одиночестве, с поникшей головой, полностью отрешённый от жгучих страстей, бушующих над его головой на экране. А чуть погодя вообще выпускал сознание своё, и оно катилось пустой бутылкой по наклонному полу к экрану…

Тем временем Алексей Иванович Шишокин, днём получив от Никифорова полный короб унижений и обид («За кого просишь? Манилов? Глаза разуй!»), вечером вздрагивал от коротких беспомощных взрывов друга своего, Николая Ивановича Ильина, от проклятий его – и Глоточку, и уже ему, Алексею Ивановичу Шишокину. Однако всё той же отрешённой ложечкой продолжал замешивать мрачную свою философию в стакане: «У всех этих стальных никифоровых, Коля, есть одна, общая слабость – это их отступление в дураки. Временное отступление, так бы я сказал, – Николай Иванович, вконец перепуганный, непонимающе смотрел на друга. – Да, Коля, не удивляйся. И отступление это их в дураки – это их семьи. Жены, дети, близкие там. Понимаешь, Коля, все мы, конечно, тоже… семья, дети… Но у него такая “вумная” конституция, такой дремучий “вум” разлит на челе, что глядишь на него и думаешь: нет, нельзя тебе, мерзавец, жениться! С таким-то вумом? Ни в коем случае! Не имеешь просто права!.. Ну представь, этот матёрый волчина Никифоров дома вдруг говорит жене своей: мой зайчик! Или там: мой пу-у-упсик! А? Можешь ты такое представить?… То-то! А он говорит, он сюсюкает с милой жёнушкой своей, и этими… как их там?… детушками, наверное, чёрт его задери! Он понимает всю неестественность, всю глупость своего поведения в такие моменты, но он хочет этой глупости, понимаешь, хочет. Потому – необходимо. Иначе арбуз треснет от государственных дум его чёртовых. Разрядочка нужна. В дураки изредка надо отступать. Но зато в сферах, так сказать, жесточайшей борьбы с подобными себе он не позволит себе таких отступлений. Шалишь! Здесь он ни на йоту не отступит. Дураком быть в наше время – большая роскошь, всем видом своим говорит он, не подозревая, что он-то и есть наиглавнейший болван нашей жизни. У него один бог, одна идея – карьера… Прочёл я как-то – до войны ещё – об одном шпионе. Так вот, этот шпион шпионил, так сказать, в одной стране. Больше двадцати лет. И шпионил, надо сказать, успешно. Заодно женился, детей наплодил. Свой дом, дело своё и так далее. Жена, естественно, ничего не подозревает. И вот настало время, и он исчезает из этой страны, ну и всплывает, понятно, у себя на родине, обласканный начальством, сразу повышения, награды и так далее. И больше всего, в отличие от автора статьи, поразили меня в этой истории не шпионские дела этого шпиона в течение двадцати лет, нет – шпион есть шпион, – а то, как выродок этот мог прожить с женщиной двадцать лет, вырастить и воспитать с ней детей и потом без угрызения совести исчезнуть, смыться, даже ничего не сказав на прощанье, не написав, не объяснив. Будто и не было этой женщины, этих детей в его жизни…» – «Ну при чём здесь Никифоров и шпион? А? При чём?!» – с болью глядя на друга, не понимая логики в его словах, стенал Николай Иванович. «Очень даже при чём! Очень! Основа у них одна. Конституция. Бездушие, бесчеловечность ей название. Поверь, любой Никифоров так же вычёркивает людей из жизни своей, из памяти. И примеров тому достаточно. Это фанатики, фанатики карьеризма, а фанатизм лишён человечности, напрочь лишён…»

В Витькиных вялых засыпающих глазах – уже обессиленные, невнятные – красно растворялись, становились прозрачными взмахи рук дяди Лёши и отца, их тонущие голоса. Витька накрывался сном.

3

К Алексею Ивановичу прибежали прямо на работу:

– Глоточек стреляет! Алексей Иванович! Украл… украл у соседа ружьё… патроны… забаррикадировался и… стреляет!..

На втором этаже барака, в длинном полутёмном коридоре, в его тупике, заныкался за чей-то ларь Глоточек с двустволкой. Остреньким сумасшедшим мышем отзывался он на малейший шорох в коридоре, на шевеление теней вдоль затаившихся, страшных шеренг дверей – тут же вскидывал ружье и стрелял. Ещё более нагнетая сумасшествия в Глоточка, сыпались со стен какие-то корзины, падали детские ванночки, тазы, с пыльным звяком спрыгнул и поехал велосипед. После выстрелов дальняя, ослепшая в солнце над лестничной клеткой рама удушливо распечатывалась, брызгая в синеву неба стеклом. И там, откуда-то снизу клетки – невидимые, жестокие, неумолимые – голосом Генки-милиционера кричали немцы: «Здавайзь, руски Глоточек! Здавайзь! Ты есть навсегда окружён! Здавайзь!»

– Ы-ы, га-ады-ы! – ныл, пойманно метался за ларём с картошкой Глоточек. Но тут же снова превращался в мышонка и, остренько целясь, бил и бил из ружья.

Когда Алексей Иванович примчался к бараку, в разбросанном дворе бегали, разворачивались пожарные, на пустыре в тени тополя затаился до поры «воронок», возле «скорой» прикидывали друг на друга смирительную рубаху два тяжёлых санитара.

Маленький кругленький начальник милиции прямо на глазах у зрителей, многочисленно запавших в кусты у поваленного ими забора, бесстрашной рукой кидал своих людей на барак. Однако люди его вели себя странно: вместо того, чтобы немедля штурмовать, они ходили, бессмысленно расстёгивали и застёгивали кобуры, будто вообще не слышали ни выстрелов Глоточка, встряхивающих стены, ни криков женщин и детей из окон второго этажа. Один Генка-милиционер бесстрашно, отчаянно, можно сказать, лез внутрь. Кричал на лестнице ультиматумы Глоточку, размахивая громадным револьвером. С ответными выстрелами – пробкой вышибался на крыльцо и во двор, отряхиваясь и матерясь. В подусниках здоровущих, воинственно подпрыгнув – вновь устремлялся на приступ. В кустах одобрительный восставал гуд.

Отстранив Генку с жутким его револьвером, не слыша панических предупреждений, Алексей Иванович торопливо взбирался по крутой лестнице. Чуть было не присоединился к нему и Шаток… но был ухвачен Генкой. Уже на самом верху лестницы. Куда ж тут? Против власти? Пришлось отступить.

Как слепой, руками ощупывал Алексей Иванович темень. Пинал корзины, нагибался, успокаивал тазы и тут же кричал Глоточку, что это он, Шишокин, гремит.

Коридор, чёрно сжавшись, молчал.

Внезапно что-то тёмненькое, низенькое кинулось Алексею Ивановичу в ноги – и Глоточек, трепещущий, остро пахнущий мочой и порохом, обнял его и зарыдал.

Заледенев слезами, не слыша быстренького бреда, гладил на груди у себя мокрую головёнку Алексей Иванович – точно поймал, наконец, и удерживал боль, муку свою неуёмную… Начал проступать разгромленный коридор. За какой-то дверью неумолкаемо плакал напуганный грудной ребёнок. Тенью выметнулась из-под чьего-то сундука кошка. Точно раздираемая в длину, к лестничной клетке упрыгивала, орала. Вытряхиваясь пылью и солнцем, на голую раму уселся голубь. Начал совать любопытную головку в пороховой чад, который – уже утихомиренный – тащился наружу…

Но снизу опять заорал угрозы Генка-милиционер – и всё снова смешалось, задёргалось, убыстрилось, побежало. Глоточек заметался, завырывался из рук Алексея Ивановича: «Немцы! Немцы! Окружение!..»

– Бежим! – вдруг безумно крикнул Алексей Иванович.

Они скатились с лестницы, выскочили во двор. Глоточек вертанулся присядкой.

– Куда?!

– Туда! – стрельнул пальцем в «скорую» Алексей Иванович. – Последняя! Успеем!

Они метнулись к машине – и санитары, пыхтя, с большим знанием дела начали скручивать Глоточка, заталкивать в смирительную рубаху. Глоточек вырывался, тонко, как заяц, кричал. Алексей Иванович как-то мучительно хватался за санитаров – за плечи их, за руки – просил, чтоб легче! Легче! Молящие глаза его, подглазья походили на красно-чёрные сочащиеся сердца. Но санитары не слушали Шишокина, отмахивались. Сапогами пихали обряженного Глоточка в машину – точно сам из себя рвущийся серый мешок. Полезли следом. Захлопнули дверцу. Визжа, вышугивая зевак из кустов, «скорая» запрыгала на улицу.

Алексей Иванович топтался, отворачивался, плакал. Подошёл Витька, взял его за руку, повёл со двора.

И слышал с испугом Витька, как всё словно передёргивалось внутри дяди Лёши. Сама же рука была холодная и лёгкая, к а к снег.

4

Пили в городке всегда много. Но после войны стали пить ещё больше. Казалось, что после такого тяжёлого, страшного испытания, каким была война, русский человек вообще должен быть пьян без вина, до скончания века своего пьян без вина, что не купится он теперь «тёмненькой», что теперь ему многое подавай, что он теперь и спросить может, если потребуется. Но вечерами, от «продовольственного», в затухающую топку заката, по-старушечьи спотыкались и семенили не старые ещё женщины. Безропотно несли они водку своим кормильцам-мужьям. Тёмные бутылки прижимали у груди, будто жизнь свою замужнюю, беспросветную. Потому что приучены были. «У меня чтоб бутылка стояла! Поняла?! Не то… Ты меня знаешь! Ик!» Ну а Клоп, к примеру, не «приучивший» ещё свою, но, судя по постоянному фонарю под правым глазом (Клоповна была левшой – и била без промаха с левой!), упорно приучающий… всегда сам отходил от прилавка. Широко и надёжно расставлял сапоги, высоко задирал полу пиджака, как полу, по меньшей мере, армяка или тулупа, и этак равнодушно, но достойно засовывал бутылку в карман брюк. Целый ритуал, гордая самоутвердительность: он, Клоп, не хрен собачий! На углу возле Зелёной опрометчиво останавливался. Папироску завернуть… Точно из просевшей, в тенетах, могилы, к решётке окна тут же восставал грузин Реваз: пачему ты, мерзавец, не был на фронте? Па-ачему?! Клоп пёрхался на полузатяжке и, как человек много и упорно пьющий и ежедневно натыкающийся уже на чёрта рогатого, холодел. Сразу внутренне крестился: ты, это… того… не надо… я хороший. Поспешал от треклятого места, приходя в себя. Реваз выбегал на крыльцо с малярной кистью, с Витькой, с ведром, торопился на крышу: о, проклятый город! О, сонный муха! О, клоп!

А из магазина уже другой выбежал. С парой фугасов по 0,75, растопыренный, что тебе гранатобой. Дома он припечатает фугасы к столу, подчёркнуто припечатает и будет сидеть – прямой и строгий, – ожидая полагающейся закуски: получка, мымра, законно гуляю!.. А может, не идти домой-то? Опять ведь ныть начнёт? Детишек хватать, совать ему? Будто целых три совести его? Проснувшиеся да в три глотки и заоравшие?… В тяжёлом раздумье Гранатобой. Он – на распутье. Не слышит даже, не видит одноруких, беспомощных проклятий с крыши. («О, город-пьяница! о, гранатобой!») А тут ещё забегаловка через дорогу выплюнет какого-нибудь. Постоит тот, помотается, рявкнет ощутительно: «Я!» – и пошёл неизвестно куда. Пьяному море по колено! А Гранатобой смотрит вслед, улыбается-завидует: хорошо идёт, чёрт – винтом! Какие ж тут сомнения ещё? Только в забегаловку! Там свои. Там путём. Там завсегда поймут…

– О, город-пьяница! О, весь забегаловка! О, гранатобой!..

А внутри забегаловка подкачивалась и подкачивалась неутомимым пивным качком, мокла непросыхающе, пышно, пенно. Мужички поспешно растаскивали пену по скромным уголочкам, похмельной трясучкой «перчили» её из мерзавцев и, присев на корточки, надолго западали в эту убойную теперь пену. Победив, оторвав от себя обессиленную кружку, глядели на жизнь обалдевшими дед-морозами. А жизнь, вот она – в центре забегаловки, под залезшей под потолок задыхающейся лампочкой – горлопанит, орёт, кипит, руками размахивает, хохочет, смотрит угрюмо, копится, багровеет дикой злобой, хватается за грудки, рвёт, разнимать пытается, мирить, получает «по мордам», кровь сплёвывает, мировую пьёт, обнимается, плачет, сопли наматывает на кулаки, падает, ползёт, нарождается на полу бессмысленным кутьём, скулит, непонимающе таращится на великаньи ноги, как на жуткие ожившие тополя, выпинывается ими в ночь, бодливо лезет назад, снова выпинывается – теперь уж окончательно. Не жизнь – малина!

Гранатобой оприходовал один фугас. Стал на манер оглоушенного фонаря. Ходит с другим в кармане, как с флюсом, закусывает никотином и общением. Но общением пока только внешним. Он, как застенчивый кот, трётся о весёлые матерки, блаженно жмурится, в разговор вступить пока не может. Стесняется. Он и женился стесняясь. Мальчишкой почти. Сразу. Первая же оторва и захомутала его. И пить он стал по застенчивости. Сейчас, в забегаловке, тоже толчок нужен ему. Чтоб заговорить, значит. Чтоб показать себя. «Мурашек» нужен. Но не внутренний – внутрь он дал мурашка – внешний нужен, внешний. Чтоб по спине побежал – и чтоб: эх! Да какой разудалый я молодец!

Апостольски входила в забегаловку слепая гармонь инвалида Гордельянова и – требовательная, сшибая сизый гул голосов – рвала звуком круг: а ну расступи-и-ись! Жизнь чалдонская плакать и плясать будет!

Иэхх, да растудыт-твою-туды! – восьмиклинки об пол, и затолклась яростно, и замолотилась, и руками заразмахивала забегаловка: шире круг, оглоеды-ы! Жизнь чалдонская плачет, пляшет и поёт! А Гранатобой-то пуще всех, пуще всех! Вот он мурашек, вот о-он-н! И-их! Присядкой, присядкой пошёл! Их! их! их! В башке ветер, в ж… дым! Их! их!.. Но как-то быстро ослаб, оттеснённый яростными плясунами, затухающим мячиком выскакал на улицу, шмякнулся на задницу, поддёрнулся ещё несколько раз и замер недоумённо: как на улке-то он очутился? Долго вникал в чёрный купол неба, хитрюще высматривал там колючих брёхающих городских собачонок. Ишь куда позапрыгивали, черти! Мне б туда. К ним, значит… Иэх, весело-о, ды весело-о, ды на душе у мене-е-е!

И вот уже поочерёдно, неотвратимо пошагали навстречу Гранатобою остальные забегаловки на улице. Все одинаковые и нереальные в ночи, как марсиане. Зигзагами потопали. То с правой руки Диктатуры, то с левой. Как оплеухами вялыми взбадривали Гранатобоя, озаряли. Непобедимой верой, значит. В заправку предстоящую. Всей душой распахивались. Заглатывали внутрь. «Варили». Назад теперь срыгнётся Гранатобой – сам как нереальность. Марсианин. Оторвавшаяся часть нереальности. Временно оторвавшаяся. Потому как вон уже с той стороны Диктатуры новая забегаловка топает. Кувыркается, звездится, как петарда в райских кущах. Двери нараспашку: Гранатобой! Сколько лет, сколько зим! Со вчерашнего вечера не виделись! Приобнимет дверью друга закадычного – и заглотился Гранатобой. Опять варится.

И сколько же этих реальнейших зигзагов нереальности марсианской расстановлено на пути твоём, бедолага Гранатобой. Сколько сил тебе надо угробить – с пустой-то головой – чтоб пройти всю эту систему. Да чтоб «Всё в порядке!» Да чтоб в старость суметь впасть. Как пытаешься ты впадать каждый вечер в свой двор. Впадёшь ли? Доползёшь ли до крыльца?…

А пока… затолкнулся ты уже в перекрёсток Диктатуры и Коммунистической, мотаешься и орёшь, самоутверждаясь в луже:

…И я дыругой так-кой с-стр-раны не знайу-у-у…ик!..

Игде так во-ольно дышит чел-лове-е-е-ек!..

И, как дорогу тебе указуя во тьме, рядом с тобой хрипит, жутко рыкает гармонь слепого Гордельянова.


«…Да, да! Мужественный эксперимент! – кричал вечерами Шишокину Николай Иванович Ильин. – Слышишь, мужественный!.. У нас попытались чуть после 17-го – и тут же бросили. А там – двенадцать лет мужества, двенадцать лет!..»

Теперь после работы Алексей Иванович Шишокин аккуратно, как вечерний университет сталинизма, посещал психиатричку в Отрываловке, где помимо трезвого тоскующего Глоточка встречался с психоневрологом Нелькиным, который в окружении электронапряжённых жутких ящиков-аппаратов, на все вопросы Алексея Ивановича о лечении и профилактике алкоголизма решительно рубил: «Отлавливать – и шок! Электрошок! И – вся дурь из башки!» И, втыкая угольные зрачки маньяка в светлые глаза Алексея Ивановича – в упор, – «смягчал» чуток: «И многим, кстати, не помешал бы мой электрошок!» И совсем уж дьявольски заканчивал: «А заодно – и хор-роший душ Шарко! Ха-ха-ха!» Так что, обогащённый новыми этими знаниями, Алексей Иванович, глядя на второго Нелькина (Николая Ивановича), который – вот он! – мечется, больную руку подхватывает здоровой, угрозы разбрасывает по всей комнате… Алексей Иванович спокойно ему объяснял, что вся суть так называемого американского эксперимента заключалась в том, что монополии слишком джунгливо, как он выразился, стали зарастать пресловутыми забегаловками. На американский, конечно, манер. И работяга элементарно не мог уже протаскиваться сквозь них до своего рабочего места. Чтобы продать, так сказать, свой труд. Вот и вся мужественность. Прибыли стали падать. Резко падать. А ради прибыли, как известно, капиталист мать родную зарежет, не то что водку там какую-то…

«А у нас? – перебил Николай Иванович. – У нас, значит, можно, да? Можно работяге протаскиваться, ежедневно протаскиваться сквозь забегаловки? На работу, с работы? Утром, днём, вечером? Можно, да?… Да если б не полиция их продажная, не демократия в кавычках, не контрабанда, не самогон – этот эксперимент… Да если б он удался, Лёша, это же стыд и позор был бы для нас. Всемирнейший стыд и позор!»

Шишокин опять спокойно объяснял, что никакого стыда и позора для нас просто не было бы. Эксперимент всё равно бы не удался. И дело вовсе не в самогонке и контрабанде, не в полиции, как таковой. А в том, что все атрибуты, так сказать, все тёплые спутники американского образа жизни и, в конце концов, порождения его – самого пьянства – все эти притоны, всевозможные вертепы, всякие там азартные игры, коррупция, гангстеризм – всё это осталось в Америке. А, как известно, без водки, без пьянства всё это никуда не годится. И в доказательство слов своих предложил Николаю Ивановичу мысленно проследовать с ним, Алексеем Ивановичем, ну, скажем… в американский публичный дом. И проследовать туда – в абсолютно трезвом виде. А? Это же нонсенс! Чёрт знает что! Их же просто не пустили бы туда!.. Надя, это я только к примеру…

Шаток тут же любознательно вскидывался от блюдца с чаем. Насчёт «американского публичного дома». Но был притиснут обратно к блюдцу радостным криком отца: «Да ты же рубишь сук, на котором сидишь! Лёша! Сам себе противоречишь! У нас-то где эти “атрибуты”, где? У нас-то как раз и вышло б!.. Ну, попались бы тысяча-другая самогонщиков, ну, посадили бы их – и всё! Через поколение не знали бы слова “водка”! Понимаешь, не знали бы. Вышло бы, Лёша… На сто процентов…»

Но Шишокин начинал говорить, высокопарно говорить о важнейшей роли воспитания. В школе и семье, в Домах культуры и клубах. О воспитании на производстве. О культуре потребления вина и в связи с этим о самовоспитании. О спорте и стадионах для молодёжи. Показывая рукой на Надю, как на редчайший экспонат музея, заговорил о библиотеках, о книге – хорошей, умной, доброй книге. Упомянул театры и кино. Не забыл про учёбу: вечернюю, дневную, очную и заочную. И в конце призвал будить всю творческую потенцию человека социалистического общества!

– Э-э, попович… – Как всегда из бури, Николай Иванович уже выскочил в боль и тоску свою неуёмную: – Посмотри вокруг, глаза разуй. Что творится-то… Купцы давно народ споили, а ты всё со сказочками своими… Ты водку задави, а тогда уж пой… – И, совсем обижая растерявшегося Алексея Ивановича, зло советовал: – Тебе б сказочки-то вон в «Весёлом Иртыше» петь. Нуворишам нашим. То-то посмеялись бы…

5

По ночам как-то космически, упорно вытягивался к луне визгливыми трубами оркестра ресторан «Весёлый Иртыш». Словно вырваться из спящего городка, вырваться и воспарить – такова была задача. Но обрывался визг – и лунный купол неба оставался чистым, покойным, незыблемым. Чудилось: ресторан потрясывается от перенапряжения, одышливо дрожит тенями на земле, дымной отдаёт испариной. Сквозящие по окнам шторы выказывали тёмной улице красноносых алкогонавтов; те торопливо наливали, чокались, старались успеть дёрнуть до старта… И вновь взрёвывали трубы, и вновь, казалось, рвали ресторан с земли.

«Давай, давай, Расеюшка, взлетай! Где только сядешь?…» – дребезжит возле ресторана наблюдатель местной жизни бухгалтер Фетисов. Он – в припозднившемся любопытствующем частоколе ребятишек. Он похож на китайский фонарь. На зажжённый китайский фонарь! Кажется ребятишкам – он пропускает через мозг свой и ревущий ресторан, и Россию, и всю Вселенную!.. Такому попадись на язык. Костлявый, ехидный. Как скипидар.

А в другой части городка не давал спать жене ещё один расследователь местной жизни – Подопригоров: «Анфимьевна, слышь, что ли? Ресторанные антихристы-то чё вытворяют? Светопреставление!» Подавшись к герани на окне, он словно вынюхивал в раскинутой залуненности городка звуки дьявольских труб. Босые тощие ноги в подштанниках, мосласто срываясь, ёрзали одна о другую. «Отец, светать скоро начнёт, ложись! Господи!» Но Подопригоров не слышал жены. Когда трубы взмывали ввысь наиболее неистово, наиболее «джазисто», борода его начинала как-то странно и жутко зудеть в сохлой герани. Как запутавшаяся стайка смоляных шмелей… «Нет, правильно поп говорит: конец скоро свету. Конец. Правильно. Ишь чё вытворяют… Да проснись ты!» – «О, Господи!» – И в углу словно вздрагивала, ворочалась и стонала очень старая, измученная перина.

Между тем главный предводитель «ресторанных антихристов» товарищ Сааков даже не подозревал о существовании Подопригорова или какого-то там Фетисова – зорким глазом полководца окидывал он зал своего ресторана как пороховую, дымную, победно галдящую баталию. По всему залу – размашистому, с большой глубиной – блаженные светлые столики. В единой эйфории табачного дыма они, в густой клубовой музыке, сталкиваемой со сцены оркестром.

Везде бегают, служат официантки. Ставят, убирают, выслушивают. С учтивыми чековыми книжками, с взведёнными карандашами – бдительные полпреды покупного ресторанного гостеприимства. Изредка то одна, то другая кидается к выходной двери. «Куда попёр? Я те дам в туалет! А платить кто?!» – «Не порть внешний вид. Лярва! На, держи, и не вякай!»

Сам товарищ Сааков улавливал мгновенно опасненькую ситуацию. Ещё только задымить ей, чуть зачадить, а профессиональный его нос безошибочно поворачивался в нужном направлении: взмах руки – и к столику бежит бесстрашная официантка. В критический момент вперёд выдвигается грудастая метрдотельша в чёрной блёсткой кофте: а ну, куси! Зубья обломаешь! А уж когда клиент об стол бил шницелем, как добротным каучуком, сумеречно скандируя: «Зверский шниТцель! Зверский шниТцель!» – выходил пузатый повар в колпаке и с длинным узким ножом для разделки свиней. Молча упирал руки в бока, а взгляд в клиента. («Его сам Саашка боится: зарежет – глазом не моргнёт! Лес дремучий!» – шелестело по столикам.) Клиент бледнел, краснел, уважительно очень клал шницель обратно. В тарелку. Поправлял пальцами. Украшал гарниром. Спохватившись, поспешно наливал рюмку. Подносил. С благодарностью. Повар зверски хукал, закидывал водку в пасть. И вот уже идёт обратно. Угрюмый, тяжёлый, ни на кого не глядит. Будто только дунул в грязную занавеску – и та испуганно взметнулась, пропустив его в кухню… Как после смертельного номера, в оркестре тут же яростно, синкопированно, завырывался барабан – и оркестр разразился неимовернейшим фокстротом.

Товарищ Сааков отёр с лысинки холодный пот. «Не жизнь, понимаешь, сплошной пороховой бочка!» Окончательно замыливая эксцесс, обхватил громадную метрдотельшу, мотористо порулил вдоль оркестра. И – обратно погнал, забуриваясь.

Оркестр вдруг резко оборвал фокс. Выдержал паузу. И загрохотал телегой, пущенной с горы. «Танец с саблями! Танец с саблями! – закричали за столиками. – Специально для Саашки! Безвозмездно! От души!»

Бросив даму, товарищ Сааков необычайно шустро забалалайкал в широких штанинках ножками. На одном месте. Резко, параллельно выкидывал руки вбок. Ощеривался мельхиоровым ножом. А-ас-са-а! Под дружные хлопки всех столиков. Вокруг дамы припускал. Под всю её поворачивающуюся, хлопающую, по-бабьи благодарную раскачку. А-ас-са-а! Дэржись, дама мой! Глаза яблоками выкатывал: заррэжу!

За столиками, взбудораженные пляской, срочно наливали, дёргали, закусывали. Кричали Саашке, подзывали, душевно плескались к нему с фужерами: выпей, абрек! Товарищ Сааков серьёзно прикладывал руку к груди, отказывался. Озабоченно поглядывал на входную дверь. Сокрытая занавесками стеклянная дверь вздрагивала, принималась опасно дребезжать, что-то ударялось о неё и отлетало… «Опять – пороховой бочка!»

Ресторан уже – под завязку: никого не пускают. У входа в зал бритоголовым форпостом глыбился вышибала-швейцар. В шнурах, в лампасах. Негодяй в отставке. Молчком отшвыривал он жаждущих алкать. Справа от него взъярился родной его брат – с жуткими клыками медведище, слева – кокетничала с дымным фонтанчиком зелёненькая игривая пальмочка. Жесточайшие, непобедимые эмблемы российского питейного заведения.

За полчаса до закрытия бостоновой цельной штаниной вставал в оркестре трубач. Мечтательно возводил взгляд к потолку, жевал губами, укладывая их в мундштук, и начинал играть медленную, грустную, красивую мелодию… И поехала, поползла набок с пьяного карнавала жуликов и чинуш какая-то его всеединая, отштампованная маска. На лицах стало проступать печальное, незаготовленное.

Колотузов и Меньшов сидели. Живописец и фотограф. Оба-то они базарные. «И это искусство, а? Скажи!» – кивая на трубача, привычно ныл Колотузов. Вдруг зажмурился и заревел в три ручья, как головорез в церкви на проповеди… Меньшов, тот давно захлёбывался слезами: жгла музыка трубы до селезёнки, а всё безвольно поддакивал: «Да ни… да ни… да ни в какие ворота… Петя!..»

Странный – как удав, толстый и тонкий – сидел человек. В местной газете, в миру, сказать так, был он постоянным заместителем всех, меняющихся как перчатки, главных редакторов. Подпольным был пьяницей. С прозвищем совершенно невероятным – Берегите Папу. (На пятидесятилетии Миши-музыканта, которое неожиданно для самого юбиляра отмечалось с большой помпой в драмтеатре, он, упорный заместитель главных редакторов, как представитель печати, будучи в некотором подпитии, вышел на сцену и, поворачиваясь к столу, где, зажатый президиумом, сидел сам потупившийся юбиляр и его сын – празднично сияющий Яша, показывая на них, с какой-то мучительной, немой выпальцовкой пытался донести что-то напряжённо улыбающемуся залу. Давясь слезами, сумел выговорить только два слова: «Берегите… папу!» – и под бурные аплодисменты и смех пошёл со сцены, на ходу выдёргивая длинный полосатый носовой платок, забыв даже адрес вручить юбиляру…) Здесь же, в зале ресторана, застигнутый врасплох этой… этой – как женщина Алевтина – обнажённой трубой, он даже маститость свою не успел спустить куда (под стол хотя бы, что ли) – обмачивал её откровенно слезами. «О, Алевтина! Скорей! Я – плачу!»

Через два столика, очень независимо, торчала его Алевтина. Алевтина Суковаткина. Любовница. Как и водка – «подпольная». Отстраняла голову от поющей трубы. Как лошадь от торбы с гнилым овсом. Не хотела даже запаха её тлетворного, западного слышать. И только сильно вспотела и покрылась красными пятнами.

Плавала напротив неё голова друга. Организованная и субсидированная в ресторан Берегите Папу. Голова Вени Глушенкова. Примечательная голова. Рыже-кучерявая голова поэта. Валяющаяся частенько под ногами назойливым самородком. Сейчас от симфонического боя водки с шампанским – небольшое северное сияние воссоздающая.

А труба всё пела, всё вела к чему-то далёкому, чистому, невозвратимому…

Кувшинкина. Начальница ОРСа речного пароходства. Как цыганка в килограммах золота и серебра. Беззубая старуха уже. В тяжёлой задумчивости вдруг вывалила в гарнир вставную золотую челюсть. У молодого паразита-любовника заубегали глаза. Он привстал даже со стула, готовый… раствориться от возмущения! «Сиди!» – дремуче глянула на него любимая. И тот опал на стул, как пух.

Ещё один. Жуткий врач психиатрички Нелькин. Сидел. Слушал. Эту идиотскую трубу. Вдруг резко качнулся на стуле, чуть не упал, но был подхвачен собутыльниками.

Так и уплывали они печально в светлую даль свою невозвратимую вместе с щемяще-грустной, вспоминающей трубой. И лишь Градов, толстокожий носороговый Градов не обращал ни малейшего внимания ни на льющуюся с эстрады грусть, ни на затонувшие в ней столики. Великодушно разрешал угощать себя молодому, восторженно начинающему актёру, прибывшему в театр по распределению вот только день-два назад. Привычной сноровкой Градов забрасывал рюмки, тыкал вилку в селёдку. Между делом делился с этим э… э… юношей богатейшим своим опытом прославленного артиста. Тут же два других обтрёпанных собрата по искусству нервно похихикивали; казалось, даже столик запахнули жадненьким, пускающим слюнки интересом. Градов докладывал. Мрачно: «Этакая французистая стервочка. Раздел в первый раз: грудей – и в помине. Чисто. Гладко. Зад плоский. Шершавый. Как наждак. Шырша ляфа! Тьфу!» За столиком трое откинулись, затопали, заржали стоялыми жеребцами.

Труба в недоумении смолкла.

И все сразу пошли напяливать прежние, наглые рожи. «Хватит тянуть кота! “Мишку” давай! “Мишку, где его улыбку”! Мать его за перетак!»

Музыканты – самодовольные розовые алкоголики оркестра – не торопясь продули трубы, сдёрнули на место трубача и только тогда вдарили заказ.

Из-за столиков густо выбегали кавалеры. Фукая штанинами назад, как сажей, начали гонять покорно отступающих дам по залу. Копились перед сценой, с самозабвением толклись. Музыканты же вдруг побросали трубы. И, подпуская этакого западного жару, выскочив из подполья с одним пустым барабаном в активе, под его нарастающий грохот заорали:

Мишка, Мишка, где твоя улыбка,

Полная задора и огня-а-а?

Самая нелепая ошибка, Мишка, —

Иэтто что я встретила тебя-а-а-а!..

Снова трубы подхватывали. Гвоздили синкопами вверх и по бегающим головам.


Сначала в сознание вошёл запах. Замер вежливо. Непонятный. Какая-то смесь карболки с клеёнкой. Потом набрякшие веки с усилием разлепились, заморгали, и в испуганном зрачке, отражаясь, заметалась тусклая лампочка, пойманная под потолком в проволочный мешочек. Задвигался и будто начал вползать в верхний край стены крашеный потолок; всё неустойчиво елозило, как под одеялом шевелилось…

Восторженно начинающий актёр резко сел, протирая глаза: где он? Напротив, у стены, под простынями лежали люди. Как дрова: один к одному, жёлтые пятки – наружу… «Покойники! Морг! – жутью обметало волосы у актёра. – Но… но почему не на цинке лежат? Не на цинке? Ведь на цинке должны? На цинке? Почему на клеёнке? Лежат? Ведь должны… Ма-а-а-а-а-а-а!» – уже ничего не соображая, заблеял несчастный. И разом оборвал. Разинув рот, смотрел, как две не мытые лет пять «подошвы» потянулись тупыми пальцами вперёд – и сладостно зашкрябались одна о другую. («Э-э-э-э-э-э, ма-а-а-а-а-а-а!») «Покойник» зашевелился, резко перекинул себя набок и утянул подошвы. Под простыню… Рядом голая тощая рука вдруг выкинулась вверх, погрозила кому-то кулаком – и стонуще пала обратно… Ещё один – разбросанный и будто весь пережёванный простынями… «Господи, да где же я?! Неужели, неужели в тюрьме?! Это же камера. Настоящая камера! И дверь, и глазок! И… и параша. Вон! В углу!.. И я… я – в этой камере… В тюрьме! Господи!!»

Несчастный опрокинулся обратно на клеёнку. Лежал и словно размывал слезами лампочку в проволочной мошонке: что он натворил? За что?! Лампочка подёргивалась, вытягивалась с потолка. И вытянулась во что-то длинное, явно мужское. Раскачивалась. На лысом конце жутко начало на рож даться личико бухгалтера Фетисова. Пережёвывалось оно – резиновое, ещё слепое, сердитое – означилось окончательно – и как и позавчера в бухгалтерии театра, начало опять ехидно вещать: «Посмотрим, посмотрим, молодой человек, чему вас учили. Как взлетите – и где сядете. Посмотрим. А пока распишитесь-ка вот здесь. Посмотрим. Так!» И Фетисов точно выхватил не просто ведомость с росписью о получении аванса, а компрометацию – злейшую, долгожданную. Обнюхал её жадно. И – полностью удовлетворённый – в стол запустил. «Всё, мол-лодой чел-ловек!» И на спинку стула откинулся. И костяшками пальцев по столу застучал: хи-хи-хи-хи, мол-ло-дой чел-ловек!.. «Господи!» – задавил и тут же утопил в слезах проклятого Фетисова начинающий актёр. Колени взвёл к груди. Повалился на бок. Голову охватил. «Гос-по-ди-и!»

На этих же нарах рядом лежит Гранатобой. Пластом лежит. Тоже стонет. В полузабытьи всё время грезит о громадной пивной кружке. В низком тёмном окошке забегаловки она. Эта кружка. Он, Гранатобой, на знойной улке стоит, а она, кружка, из прохладного темна призывно скалится. И в ней пенится, ярится пиво. Вот она – кружка пивная! И в ней – океан ярого пива! Гранатобой шамкает палящим ртом, со стоном на бок поджимается. Опять кружки. Уже две. Рядом. Позванивают, нетерпеливо зудятся друг о дружку. И целых два пивных качка гонят в них пиво… У-у-у-х-х!..


«Фамилия? Чья, чья? Ваша! Иванов? Так и запишем: И-ва-нов. А имя, конечно, Иван? Смотри-ка, Самострелов, – опять Иванов Иван! И отчество Иванович? Нет? А как? Семёнович? Здорово! Самострелов, – Иванов Иван Семёнович! Опять! Сколько их у нас было-то, а, Самострелов? Вот и я говорю – не перечесть. Ладно, сейчас. Альлё! Галочка? П-приветик! Угу-у, Жоржик, угу-у. Ну как после вчерашнего? Ха-ха-ха, ну ты скажешь! В меру, в меру, Галочка. Умеем. Кто не умеет – у нас. Да-да, посмотри там, диктую: Иванов Иван Семёнович, 28-го года рождения. Да понятное дело – врёт, но пусть сам убедится, а то вот он, смотрит на меня в надежде: мол, а вдруг и в самом деле он у тебя окажется. Ладно, жду… Что же вы, уважаемый гражда… Да! Слушаю! Ну, понятное дело. Ладно, Галочка, бываеньки! Ещё позвоню. Бываеньки! Смотри, Самострелов, память отшибло у гражданина после вчерашнего. Напрочь! Ни фамилии не помнит, ни имени, ни отчества. Сочинять приходится. Тяжёлый случай. Как же вы, гражданин, так, а? Ну, ладно, посидите-ка пока в сторонке, авось вспомните. Да не туда! Назад! Не к двери! А вот здесь! Самострелов, присмотри, чтоб не утёк. Вижу, что в одних трусах, но сам знаешь – бывали случаи. Кто там у нас следующий? – выводи. А-а-а, Гранатобой! Сколько лет, сколько зим! Целую неделю не виделись! Однако ты прописался у нас. Ну-ну, не смущайся, ты же у своих. Посиди пока – гражданин, кажется, вспомнил. Ага, оказывается, он уже Кишкин. Анатолий Семёнович. Актёр театра. С такой фамилией-то! А, Самострелов? Альлёу! Галочка? Это опять Жоржик. Угу-у, угу-у. Посмотри-ка – Кишкин Анатолий Семёнович. Да, с 28-го года. Жду. Самострелов, принеси ему одежду. Пусть оденется. А то сидит… как голый ангел. С неба павший, понимаешь. Да-да! Паспорт на прописке? И ходатайство от театра есть? Так, понятно. А откуда он? Ну-у! Это редкий случай для нас! Редкий. Ну, спасибочки, Галочка, спасибочки! И бываеньки, бываеньки! Нет, остальные – старые знакомые. Угу-у, угу-у. Обязательно. До вечера! Бываеньки!.. Да-а, человек-то из Москвы к нам, оказывается. Слышь, Самострелов? Училище этого… рыбовода… как его?… Щукина окончил. И вот – первый аншлаг, как говорится. Сколь выпил-то вчера, а? Э-э, “грамм триста”. Губы помазал. А что творил в ресторане? В бассейн-то зачем залез? Пляску устроил, понимаешь. Весь ресторан сбежался – хлопали. Тоже начали прыгать туда. Потом пальму гнул, выворачивал. Зачем? Фонтан заткнуть пытался. Скажи спасибо, швейцар воды боится, он бы показал тебе кузькину мать! Мы приехали – только и навели порядок. Ну вот, плачет он теперь! Вчера надо было плакать, вчера! Когда пил! Плачет он, понимаешь. Не-ет, Самострелов, что ни говори, а слабый пошёл актёр. Хлипкий, мелкий. Вон Градов. Вот актёр! Актёрище! Помнишь, Самострелов, как завели его сюда? Вот дал шороху! Всех разметал! Я не пьян, гремит! Прочь, сизые призраки! Ну мы, как положено, навалились, скрутили. И так по-хорошему, вежливо, мол, просим вас, дорогой товарищ Градов, вот по этой половичке пройтись. Сперва туда – до стены, и обратно. А мы уж определим, пьяны вы или нет… Отпустили. И что ж ты думаешь! Зажмурил вот так один глаз, другой, как фонарь, зажёг – и паровозом по одной рельсе! И не колыхнётся в сторону! Никуда! И до стены прошёл, и обратно. Что ж тут сделаешь? Пришлось вывести на улицу и отпустить. Инструкция. А ты?… “Грамм триста”. Тьфу! Учиться надо пить, учиться, а не сопли тут размазывать… Ну, да ладно. Сейчас ещё одна проверочка – да и отпустим мы тебя, пожалуй: гуляй покуда. Альлёу! Колпаков? Приветик! Да, Жора. Ну, как рыбалочка субботняя? Да ну?! Ну, ты даёшь! А рыбнадзор? Ха-ха-ха! Ну, даёшь! Ну ладно, тут у меня… А? Не-не, не слыхал. Давай, давай! Ага! ага! Гы-гы-гы! Так! Так! Га-га-га! Ну, ты даёшь, Колпаков! Забыл, чьё сало ешь, забыл! Да ладно, ладно – шучу, шучу. Не бойся, между нами… Слушай, тут гражданёнок один попался, сидит, плачет. Вроде чистый. Но всё же посмотри на него – диктую… Я обожду… Нет, Самострелов, что ни говори, не тот пошёл актёр, не тот. Взять опять же Градова, вот у кого надо учиться пить… Да-да! Ничего нет? А по “сатире-юмору”? У нас-то он впервой, но, может, в отрываловский попадался? Тоже нет? Ну да, не успел ещё. Ничего – успеет. Ну, ладно, Колпаков, бываеньки! Звони!.. Вот так, товарищ актёр Кишкин, всё-то мы про вас, оказывается, знаем. А вы сочинять, придумывать… Нехорошо-о…»


По Диктатуре, дымясь и вспыхивая в тёплых лучах восстающего солнца, словно в последнем на этой земле утешении, шёл актёр. Руки его были скрещены на груди, в глубокой задумчивости опущена голова. За ним, как китайский кули за господином, с тележкой о двух колёсах беспокоился Гранатобой. (Им доверили собрать все конские яблоки по всей Диктатуре в эту тележку.) Железные высокие колёса таратайкали на булыжнике, поторапливались за актёром, но, догоняя, старались быть на отдалении, чуть в стороне, замедлялись до видимого счёта маслянистых грязных ступиц, осторожно перетирали песок на камнях – не мешали актёру думать. Или вовсе остановятся, когда актёр станет – и качнуться боятся – переживают, терпят, ждут… Снова стучат, лязгают.

Из дворов, словно из провалившихся государств, заполошно горланили солнцу петухи. Мучительно пронзая влажный сумрак вдоль забора, тоскливым звуком трубы протянула высокая плоская сука. За ней – бодрые и загнутые, как баритоны – кобеля. Целый оркестр. Жизнь продолжалась. С грустью актёр улыбался: всё это он видит в последний раз…

На перекрёстке остановились. Актёр со скрещёнными руками – по-прежнему задумчивый. Гранатобой с тележкой за спиной – как терпеливая собака с опущенным хвостом. И тут, как говорится – пить или не пить? – жесточайше раскололо актёра. На две, как говорится, половинки… Затоптался несчастный на месте в полной растерянности. Конечно… не пить… никогда не пить! Но… но учиться… упорно, основательно учиться! И – просветлённый, отирая лёгкие слёзы, озирается актёр в поисках этой… как её?… забегаловки. Хоть какой-нибудь. Ближайшей. Срочной! Вот и Гранатобой его стоит, тоже ожил, тележку – к чёртовой матери! – ухо застенчиво задёргал, заулыбался. Милый ты мой Гранатобой! Пошли скорей! Друг!..

Через час с небольшим Гранатобой опять будет валяться на углу Диктатуры и Коммунистической, и его самого, как лошадиный навоз совком, сгребут с дороги и забросят в зёв серой машины, по бокам подмаскированной красными крестами. Восторженно начавший актёр с честью осилит целый день пьянства, на закате дня сам придёт в вытрезвитель и будет демонстрировать изумлённым экспертам, как чётко марширует он по одной половице, при этом скандируя: «Не пить, но учиться! Не пить, но учиться! Ник-когда!..»

Глава пятая