1
Когда впервые Шаток закатил экскурсию ребятишек в редакцию местной газеты «Вперёд», попали они будто внутрь разгромленной голубятни. Все двери в коридоры распахнуты настежь, с бумагами клубили и клубили сами растрёпанные голуби. Бумаги взлетали, играли в пыльном солнце, стремились к полу, голуби гонялись за ними, подхватывали, как кровные свои перья, способили на себя… Шла срочная очередная реорганизация. Паническое какое-то перемещение. Из комнаты в комнату, с этажа на этаж, снизу доверху…
Ребята постояли какое-то время, осознавая всё. Но на них налетел сам Берегите Папу – и заярился, и заотмахивался бумагами, как турман крыльями. Пришлось бежать, выскакивать на крыльцо. Пот отирать, в душе называя чёртова Шатка нехорошими словами.
Сам экскурсовод, однако, после этой неприятности в редакцию проникать продолжал. И даже несмотря на упорное, непонятное какое-то недоверие Берегите Папу. Который всегда лично выносил его за ухо на крыльцо…
И только когда вернулся после госпиталя отец и стал работать в редакции, Витька подвёл его однажды, смеющегося, к Берегите Папу – и был представлен. Официально. А то – отмахиваться, за ухо выводить. Чего уж? Когда всё законно. Что было, то было…
Теперь продвигался Витька по коридору редакции всегда беспрепятственно.
Всё время открывались-закрывались двери. Справа, слева. Точно в сумраке коридора били-хлопали светом удирающих сотрудников. Стрекотали печатные машинки. Всегда неожиданно начинал извергать горячие новости телетайп.
Первую остановку делал у открытой двери в просторную комнату, в которой по окнам стекало с тенями тополиных листьев утреннее солнце. Сама комната походила на голый полупустой школьный класс во время большой, бесконечно затянувшейся перемены: те же вольные позы на канцелярских столах, смех, разговоры, дискуссии – «учёба» вся где-то там ещё, далеко впереди. Взлетали к потолку слова: «Корреспонденция!», «Моя!», «Десять строк!» Падали обратно: «Опять зарезал!..» В бессилии стонали: «Дуб-бина стоеросовая…» Это корреспондентская. Тут журналисты. Гордые. «Пап, а почему они всегда называют себя журналистами? Работают-то они ведь в газете, а не в журнале? А?» Николай Иванович долго смеялся, сквозь слёзы глядя на сына. «А ты у них спроси… Ха-ха-ха!»
Из районов приезжали собкоры. Бодрые, загорелые, полные запаха солнца, ветра, свежих новостей, самой жизни. Их сразу окружали, хлопали по плечам, с некоторой завистью слушали. Оставляли остывать за столами, где те, не теряя ни минуты, начинали дописывать что-то к своим статьям. А сами снова сбивались в кучки, снова вяло дискутировали.
Витькин отец редко принимал участие в общих рассуждениях. Стоя у окна, брал со стола бумаги, исписанные его мелким торопливым почерком, близоруко подносил к окну, к свету. Подержит так, потом будто черпанёт солнца – и уже осолнечненный лист положит на стол. Другой поднесёт, держит. И опять, черпанув, отложит вспыхнувшее солнце…
При виде Витьки всегда вздрагивал: что? дома чего? – но тут же, успокоенный сыном, гладил, трепал его стриженую голову. И сразу забывал о нём: опять подносил листы и черпал солнце. А Витька смотрел, улыбался.
Двери через три – совсем неинтересные двери, которые Витька пропускал: в тесной комнатёнке работали пожилые Мила, Дора и Сара. Эвакуированные машинистки. С постоянными папиросами в зубах – три чадливые керосинки. Тут же в углу, в их дыму, не работал некурящий Саша. Корректор. С вислым носом – будто с киль-грузом от детского планера. Левая рука дядя Саши со скомканным мокрым носовым платком постоянно лежала на белой лысине – это его наглядная головная боль от накуренного: пусть все видят. Правая же рука – с неподвижным, неработающим карандашом – на распластанной газете: пусть тоже все видят! И от этого весь он какой-то сразу видимый, хотя и постоянно мрачный и неподвижный. Он поднимал на Витьку тоскующие глаза: как работать в таком дыму? Скажи! Витя! Как?!. Витька опускал голову: он не знает, как тут работать, и ему жалко дядю Сашу. Тогда дядя Саша вскакивал, выбегал и бежал по коридору. С головной болью и газетой. Как бы проветривал их там, полоскал. Снова забегал в дым и стрёкот… Ну, как? Как тут работать?! Витька потихоньку отступал в безопасный коридор.
Иногда ближе к обеду прикатывал на «эмке» Главный. Вся редакция с Берегите Папу во главе высыпала на крыльцо. Онемело улыбалась. Смотрела во все глаза. Как на неожиданного высокого гостя. Как из правительства он. Вот он! Простой, оказывается. Как все. Во френче, в галифе. И резиновоголовый по моде. И сапоги хромовые. И – почтил. Да господи, встречайте его скорей! Ведите!
И его – вели. Но, ведомый, он почему-то всё время останавливался. Возле каждой двери. Где-то тут его кабинет. Должен быть. Была ли эта дверь в прошлый раз или не было её? И вообще: сколько их, этих дверей чёртовых, понавешено тут? И дверь, перед которой он стоял, сама непонятным образом открывалась. В комнату кидались два-три сотрудника – и вытягивались у столов. Как возле танков танкисты. Они на боевом посту. Всегда! Представленные Главному, вновь кидались за всей процессией. А та уже у следующей двери, куда тоже бросается другая группа сотрудников, чтобы вытянуться у столов. И так – возле каждой двери. Обязательный ритуал. Лишь у полуоткрытой двери, где печатали Мила, Дора и Сара, приостанавливались в нерешительности. Никто внутрь не бежал. А машинистки ещё яростней, ещё победней начинали стрекотать и пухать дымом в коридор. А тут ещё мелькала в щели двери рука корректора Саши. Как утопающая. То ли с газетой, то ли с громаднейшей петицией к Главному. И все сразу начинали возмущённо отмахиваться от Саши, бездушно задвигали его назад, уже как неотъемлемую, роковую часть этого чёртова стрёкота и дыма… Да и возле корреспондентской, где оставался Витькин отец (он не выбегал со всеми), тоже всегда происходила небольшая заминка – Николай Иванович подчёркнуто вольно полусидел на подоконнике. Он читает. Просматривает свои бумаги. Он работает. Ни до каких «главных» ему нет дела. Пошли они все к дьяволу! Процессия напряжённо застывала в дверях. К отцу подходил Витька, брал за руку и поворачивал ко всем: это мой отец. Николай Иванович с откровенной улыбкой разглядывал очередного Главного. На хмурый призывный «тычок» резиновой головы тоже кивал. Один раз. В резиновое ухо нашёптывал Берегите Папу: «Контуженный, не все дома… но – работник!» С облегчением все двигались дальше. Наконец Главный, что называется, лбом был упёрт в дерматиновую пузырястую дверь своего кабинета. Впадал туда с Берегите Папу минут на пять. Снова выходили в коридор – и опять все гурьбой за ними. Теперь уже на выход – провожать. «Я – в обком», – озабоченно хмурился на крыльце Главный. Все улыбались, перемигивались втихаря, поталкивались – они уже знали, что «обком» живёт за два квартала от редакции, за углом, имеет куцый вулканчик серых волос, взнявшихся с толстенького лобика, и, по слухам, готовит божественный борщ. И вот уже «эмка», словно выстреливая за собой брёхающими собачонками, прыгала за заветный уголок, а сотрудники под радостное Берегите Папу «работать, товарищи, работать»!», получив небывалой мощности заряд, разом счастливо поняв, что им должно делать, как работать, целеустремлённо разбегались по своим комнаткам, все вздутые, как пузыри.
2
Раз в неделю – будто баню – посещал редакцию Веня Глушенков. Как уже говорилось, местный поэт-самородок. Веня Глушенков, как в своё время и Серёжа Есенин, дома держал курительную трубку, лопоухую собаку Джимми и гражданскую жену Неонилу Шустову, тоже поэтессу. Тощая и длинная, с длинной змеиной спиной, с длинным тонким мундштуком, торчащим из длинных повялых пальцев с длинными ногтями, которые острыми кр-ровавыми каплями словно стекали и… капали, с необычайно длинно чадящей папиросой, воткнутой в этот полуметровый мундштук – была она вся как безнадёжно-длинное, унылое ожидание славы. По улице ходила отрешённо. Словно бы процеживаясь. Долгоногая и возвышенная, как голубятня. А когда где-нибудь в компании посреди веселья она вдруг начинала длинно подниматься со стула, когда выписывая струящим мундштуком что-то волнисто-длинное, жуткое, начинала выть тощей вьюгой:
Не могу я тобой налюбиться,
Не могу просто так отлететь —
Твои русые кудри… как птицы! —
Дай вцепиться мне в них… и… —
когда, делая в этом месте жуткую паузу, зажмуривалась и длинные пальцы её опять же кр-роваво втыкались в узкую ладонь и долго её пронзали, истомно и ломко изгибаясь, а мундштук в другой руке чадил прямо вверх, за абажур, во тьму, когда со взрыдом выдыхала:
…и тогда отлететь!.. —
все испуганно поворачивались к кучерявой голове Вени: однако и кровожадная эта Ненила!..
У входа в редакцию, прежде всего, Веня ставил обязательный, очень сильный щелбан Витьке Шатку. При этом всегда отшибал пальцы и удивлённо отмечал: ну и калган у тебя, Шаток! Затем, не обращая внимания на Витькино сморщившееся напутственно-злобное: «Дать бы самому по кумполу кучерявому, знал бы тогда!» – нёс башку свою по коридору дальше, жизнерадостно засовывая её во все комнаты, открытые и закрытые. Оповестив таким образом всех о своём прибытии, но тщательно избегнув встречи с Берегите Папу, заговорщицки собирал в укромном уголочке знатоков, а заодно и просто любителей, любителей вкусно и долго поржать. Запьянив взор, кудрявым барашком блеял своё самое последнее, «абсолютно непроходимое»: что-нибудь вроде того, что «на мосту стоят коровы, ноги порасставили – мычат… И кому какое дело, куда брызги полетят?…»
По окончании «пёрла» наступала пауза. Все молчали. Веня отирал быстрый волнительный пот: он не судья себе. Нет, не судья! Пусть другие судят. Всё, что мог – сделал. И, кажется, неплохо. Без ложной скромности, конечно…
Глубокомысленными дугами прогибали назад блестящие сапоги в обтяжку знатоки. Знатоки Вениной поэзии. Губы выпячивали, обсасывая Событие со всех сторон. Как вроде бы знакомую, но каждый раз такую новую клюкву. Горчит? Или на сей раз перчит? И где тут спряталась эта чертовка аллегория? Вкусная, скрытная? Подсветочка, так сказать, смелая? Здесь где-то она, зде-есь, плутовка! Знатоки радовались, руки потирали, просили Веню повторить. Но Веня, уже изумлённый Веня, с жалостью, с болью, можно сказать, смотрел, как другие слушатели, проходящие по его поэтическому ведомству просто любителями, профанами, ходили вокруг, гнулись, ломались, давили неудержимый смех… Эх, вы-ы, профаны. Несчастные. Не понимаете поэзии. Истинной. Вы ж обокрали сейчас себя. Бедные вы, бедные. Несчастные вы профаны…
Эту жесточайшую каверзу Вене, обструкцию, можно сказать, всегда чувствовал за стеной Берегите Папу. Замирал с подпольной рюмкой у рта. Резко поворачивался. Жёг взглядом стену. Ага-а! Вон оно что! Быстро вдёргивал водку. Пустую рюмку, бутылку безжалостно захлопывал в стол. И – длиннопузый и разгневанный как удав – выносил себя в коридор. Слушатели сразу растекались во все стороны. А Веня, как обмоченный ими столб, оставался один. Носком ботинка начинал выписывать на полу виноватое, но и укоризненное тоже: вот, ничего не мог с собой поделать. Раз вы – так ко мне. Пришлось – народу. Сами виноваты. Довели… Берегите Папу молча распахивал дверь кабинета, ожидающе склонял голову: он примет муки… Оконтуженный таким доверием Веня стихи начинал блеять сразу. Едва стронувшись с места. Как слепой, нёс их к кабинету. Лихорадненькие, непоборимые. Так и проносил мимо Берегите Папу в кабинет. Берегите Папу возводил глаза к потолку, делал глубокий вдох и, как в ледяную воду – нырял следом. А уж как и что было за дверями кабинета, знали только Бог и Берегите Папу.
Через полчаса дверь широко распахивалась, сбоку неё вставал Берегите Папу – измученный, больной, – ждал, когда Веня вынесет и унесёт свои стихи. А из кабинета, дрожа слезами, обидой, выплывало:
…Как напьюсь, так затоскую —
Нету выхода душе.
Жить бы – как напропалую,
Так ить совесть на крючке…
Не умён тот больно парень, глуп ли?
В глупых ныне тоже спрос:
Вологодский россиянин или
Прочий малоросс…
Может быть, он неказистый,
И лицом он не пригож…
Зато евный голос чистый —
Как во поле спела рожь!..
3
Жилых домов работников печати, или просто «Домов печати», как их называли, было три. Два дома – нормальные: одноэтажные, деревянные, приличные. «Интеллигентские». Между ними широкий пустой прогал для ворот, так и не поставленных, куда спокойно мог усесться ещё один дом. И сразу, во все стороны – двор. Неохватный, пустой и убитый, как плац после новобранцев. На дальнем заднике его, чуть ли не у горизонта, всем видом своим кричал солнцу ненормальное, но явно весёлое и озорное третий дом. Барак – не барак. Длинный. Приподнято-приплюснутый какой-то. «Финский» почему-то по названию. С высоко задранными лестницами и крылечками – будто ноги боящийся промочить.
Вдоль всего дома – тоже на засученных, боязливых столбах – пристроенно и высоко висела словно бы общая на все квартиры, но поделённая на клетки веранда, куда и приставлены были эти лесенки и крылечки. В сплошных парниковых рамах по фронту веранды целомудренные белые занавесочки чередовались с безразличной, стекольной наготой. Под верандами, под лесенками чернели полуподвалы. Набивались они когда-то дровами и углём, но с войны так же естественно и незаметно набились жильцами – эвакуированными рабочими печатного дела: печатниками, линотипистами, наборщиками, цинкографами – с семьями. Некоторым хватило места на втором этаже, с верандой, где жили они вперемежку с фотографами, то бишь фотокорреспондентами, просто корреспондентами, то бишь журналистами, тут же метранпаж с большой семьёй жил, корректор Саша с головной болью, и рядом с ним (и тут!) его злейшие подруги: Мила, Дора и Сара – машинистки.
Ранними утрами озябшие лучи солнца ползали за домом по раскиданным огородам, по сырым тропкам, намозоленным к далёкому колодцу, ходили выше по ветхому сараю «Вторсырья», забирались через провалы крыши внутрь, словно в давно брошенный мешок старьёвщика, и, вконец промёрзнув, торопливо залезали в длинную веранду финского – сухую, застеклённую, тёплую, – просушивались там, грелись. В ночных рубахах выпадали в клетки женщины. Покачивались в солнце, тёрли глаза. Все – как жёваные серые коробы непроходящего сна. Туркались непонимающе из угла в угол. Начинал жечь первый примус. Звякал ковш, черпалась и переливалась в чайник вода. «Васька, чёрт, на работу опоздаешь!» – «Ну не даёт выспаться рабочему человеку, шалава!» – ворочалось, застойно хрипело из дальнего угла комнаты. Вытаскивался на крыльцо Васька-цинкограф. Щурясь на солнце, карябал волосатую грудь. В рассупоненной рубахе и подштанниках – он будто в растерзанном, но ещё цепко-белом сне. Сидели потом оба в солнце на веранде за столом. С паркими блюдцами на пальцах. Так и не сняв с себя эти разные, но одинаково забытые сны…
К полудню, когда солнце поднималось высоко над домом, стёкла веранды начинали зеркально журчать – и вся исподняя жизнь людей пропадала за ними до следующего утра. В подвалах же постоянно стоял слепой влажный сумрак, и только вечерами в тесных оконцах под потолком, как в поддувалах, остывал закат, выкрашивая лица ужинающих взрослых и детей малиновым усталым светом.
Воскресными днями и особенно в праздники интеллигентные два дома уже с утра смотрели на финский хмуро, насупившись: когда отгородят его, наконец! До каких пор! Безобразие! (В двух этих домах – в просторе и довольстве – товарищи обитали позначительней, посолидней: очень важные обозреватели, заведующие отделами в толстых очках, спецкоры с жёнами, да и сам Берегите Папу, один, холостой, жил там же.) И финский, чувствуя себя вроде бы виноватым перед интеллигентами (ну, что не отгораживают-то его до сих пор), днём ещё крепился как-то, вёл себя тихо, смирно. Даже как бы деликатно. Однако на закате дня не выдерживал и начинал давать шороху. Усыпанный по крыше ребятишками, как куст рябины воробьями, решительно отдалившись от интеллигентов озером расплавленного солнца, по которому уже таскали песню, вякали гармошкой три друга-товарища, распустившись вольно по верёвкам женскими мануфактурами всех цветов, финский пел, орал, гомонил, смеялся, хохотал. Словно всеми этими плясками, песнями, криками – никак не отпускал, не хотел отпускать закат, удерживал его насильно, баламутил долго и от души. Возникали драки. Но как-то нехотя. По традиции. Повязываемые женскими голосами, опадали быстро. Всеобщая мировая. Объятья. Слёзы. «Ваня! это ты – меня?!» – «Я, Вася, я. Прости! В темноте не разобрал…» И оба – уже с побратимами-фонарями – падали на подставленные табуретки, как для состязания упирали руки в колени – и пели. По-русски пели – зажмуриваясь, в мгновенных слезах, проталкивая наружу жестокие перехваты горла и души:
По диким степям Забайкалия-а,
Э-где зо-о-олото ро-ют в гора-а-а-ах…
Они раскачивались, гнулись с песней как с тяжёлой, непереносимой, но мучительно-сладостной гирей, которую и возможно-то только чуть оторвать от земли, распрямиться же с ней, полной грудью вдохнуть – нельзя – сердце тут же разорвётся:
Э-барадяга су-ди-бу-у прок-клинай-я-я,
Тащился-я с сумой э-на плеча-ах…
И когда закат, словно вырвавшись наконец из объятий дома, прощально вспыхивал, умирал по-за ним, сам дом сразу сжимался, чернел, отпаривал туманом – словно загашенная, чадящая головёшка сгоревшего праздника. Выползал в небо цинковый паук. Ловил дом в слепкую паутину. И чудилось: дом безвольно покачивается в ней – измученный, обречённый. Торопливо храпит напоследок открытыми окнами, булькает, стонет, вскрикивает… «Эдуард, закрой, наконец, окна! Это же невозможно!» – выворачивая губы, бессонно вяньгала в интеллигентском доме какая-нибудь жена спецкора. А сам Эдуард, такой же бессонный, как и жена, быком смотрел на финский, на необъятный лунный свод над ним. Казалось, ещё немного – и заревёт он во вселенском этом жутком свете, зараскачивает головой…
Но приподнимал всклоченную голову понедельник – и те же три дома, далёкие друг от друга, те же люди в них: одни опять вроде бы виноватые в чём-то, затылки почесывающие, другие – как недополучившие чего-то, обиженные непреклонно.
Случалось, правда, любопытному глазу видеть в финском и некоторые перемены. Некоторую текучесть их жителей. Утекаемость.
Бывало, стоит у своих ворот Подопригоров. На наблюдательном пункте стоит. На открытом. (Случался ещё и «закрытый» у Подопригорова. Это – когда из-за ворот. В щель. Ухватив себя за ляжки. Потайкой.) Стоит, семечки лузгает. На бороде уже – колония пчёл висит. Ну, ладно. Вдруг зрит полуторку. Из «Домов печати» вытряхивается она. В кузове барахлишко, баба подбрасывается. Детишек испуганно улавливает. Узлы, баулы, фикус. Уют свой бабий будто. На глазах разваливающийся. А в кабине, рядом с шофёром – сам. Журналист. Антихрист. Прыгает, не унывает. Вот этто путешественники! Шатку если? Не потя-янет! Смеётся Подопригоров, мотает головой. Снова вдаряет по семечкам. А тут глядь – другая полуторка едет. В точности такая же. Только, наоборот – во двор «Домов печати» скачет. Что за хреновина! И баба такая же в кузове подкидывается. И ребятишек так же улавливает. И такая же башка другого цыгана из кабины выбалтывается… И эти, значит, тоже… Заместо тех… Вот да-а! Задырявится изумлением Подопригоров и про «пчёл» на бороде забудет. А машина уже к финскому подворачивает. И останавливается. И журналист из пыли, как кот, потягивается. Довольный. Он приехал, видите ли. Благополучно. Ребятишек ловит с кузова. Жена квашнёй сплеснулась – ничего, устоял, поймавши. Обнял, целует. Ровно в рай, антихрист, прибыл… Подопригоров смотрит, «пчёлы» висят… Вдруг с присядкой бьёт все семечки в пыль: «Ыа! Да разъязви-то вас всех!» Шелуху с бороды долой и – в калитку. Тычется, как ослепший, ломится. Пинает калитку, пинает. Ворвался во двор. На пути Анфимьевна возникла – в ухо Анфимьевну! Спотыкается о ступеньки крыльца, стремится в дом скорей, в дом. Как в обитель свою единственную. Последнюю.
Сидит с полными слёз глазами. У окна. Господи, как жить посреди антихристов? Где покой обресть? Как в родное село возвернуться? Ох, душу нудит, ох, ломает… Сквозь герань внезапно проступил тополь Соседского. Зелёный. Ясный. Улыбается… А-а! И ты-ы?! Га-ад! Заскулил, заметался старикашка. Горшки с геранями об пол бьёт, топчет. Ы-ы-ы! Га-а-ады! Ы-ы-ы-ы! Рубаху рванул, сковырнулся на пол, закатался. «А-а-а-а! Ы-ы-ы-ы-ы-ы!»
Анфимьевна в безумство это через порог переступить не может. Беспомощно только мает руки, просит ими издали Христа на иконе: «Господи, уйми его, спаси и помилуй! Господи, уйми его, спаси и помилуй!..»
4
Когда где-то в конце войны Ильины окончательно закрепились в финском, Абраша, впервые увидев Витьку во дворе, прервал многолюдную чику, побежал грачонком в коротких штанишках и парольно клюнул: «Сыграем?» И – как дипломами крупного специалиста: в чику? в пристенок? в орлянку? в асыки? (в маленькие бабки), в пёрышки? И объединяя всё это в единый диплом, ткнул себя пальцем в грудь – «Абраша!» И снова клюнул: «Сыграем?»
Шаток солидно назвался, подумал… и предложил прогуляться. Интересней. Гораздо. И тоже – словно раскрывая солидные дипломы: в крепость можно. На станцию. В Отрываловку. Или на Облакетку. А то, может, сразу за Иртыш двинуть? Нет, сыграть лучше. «Сыграем?» Ну что тут скажешь? Каждому специалисту, как говорится, своё. Шаток снова взялся за лямки пустого рюкзака, встряхнул его, присадистой походкой профессионала наладился со двора.
С непониманием посмотрел Абраша вслед. Затем побежал к прерванной чике. Чикисты покорно расступились. Абраша упал на коленки (чикисты за ним), взвёл на уровень своего носика свинцовый биток – и клюнул монетку. Последнюю. Всё. Всю чику склевал, подлец. Не поперхнулся. Никому ударить не дал!
Играющие восстали с карачек – и друг на друга немо воззрились: как с ним играть? Великовозрастные все, уже балбесы, угрястые, с тельняшками из пиджаков, шпана. «Сыграем?» – клевок. Жизнерадостный. Абрашин. Ох, да не надо бы «сыграем»-то, ведь без штанов пустит. Ох, да не зря ведь говорится: играй, да не отыгрывайся. Но опять же раз пошла такая пьянка… А-а! Да по последнему! Да по двадцатику! Да на отыгрыш! Давно бы так. Абраша кинул свой двадцатик в чику и побежал к черте. Он чику снял – он кидает первым…
Как ведь бывало, снег ещё толком не успеет сойти – грязища кругом непролазная, подсохло-то чуть только у завалинок, да и то, земля там как резина сырая, мнётся, продавливается, а долдоны во главе с маленьким Абрашей вовсю уже лупят эту резину битками. Они – открыли сезон! И-ыхх! И-ахх! И-ухх! Мой-я серебрушка, твой-я медяшка! Твой-я медяшка, мой-я серебрушка!.. И каждый день почти так. Чика кипела с утра и до позднего вечера. Прямо напротив финского. Долдоны приходили. «Сыграем?» – клевал их Абраша. Так для того и пришли! Очень хорошо. Играли. Долдоны отыгрывались. С пустыми карманами уходили. Другие приходили. «Сыграем?» Тоже уходили, проклиная чёртова Абрашу и судьбу свою невезучую.
Иногда давал Абраша поиграть долдонам. Давал. Для затравки, для азарта. Долдоны начинали радостно ползать, метаться вокруг чики, орать, спорить, кому первому бить. Лбами стукаться. Выходила на крыльцо Абрашина мать, Клара-наборщица. Вытряхивая половичок, всегда кричала одно и то же: «Абра-аша, штаники поддень!» Долдоны, повернувшись к Кларе, разевали рты: какие штаники? О чём она?
Семи-восьмилетний Абраша вставал с коленок, послушно накидывал на плечо лямку от коротких штанишек.
Снова падал к чике. И – с выверенной, пристреленной оттяжкой – бил. Всю стопку монет словно вместе с носами долдонов плавно поднимало… и переворачивало орлами вверх. В яблочко, как говорится! Ну, чёрт Абраша! Балбесы отирали холодный пот. Поспешно рылись в карманах. Ставили. Абраша уже на черте, откуда бросают биток. Балбесы – на карачках возле чики. Ждут. Куда биток прилетит. «С орлом, с составом», – зловеще предупреждает Абраша. Это означает, что если биток угодит прямо в чику – прямо в монеты – и хоть одна из них (завалящая какая-нибудь, затёртая, тьфу!) перевернётся орлом вверх – всё! – вся чика Абраши. Но если даже и не будет переворота и просто чика брызнет во все стороны – Абраша-чёрт всё равно составит её – и с оттяжкой!.. Да-а. Такие заявочки!
И ведь не зря чикисты не столько играли, сколько смотрели. Понять пытались. Секрет ухватить. «Приём Абрашин». Как биток-то он держит, подлец? Как кидает? Бьёт-то им как, чёрт задери его совсем! Но – не дано было. Не давалась, ускользала хитрость. Вот вроде схватил её, в руках она… Ан нет!.. И ни один долдон не мог дотумкать, что игроком-то надо родиться. Талант нужен, страсть. А уж остальное приложится…
Биток описывает плавную дугу и втыкается прямо в чику – несколько монеток переворачиваются и нагло смеются орлами вверх. Чика! Стопроцентная! Не-ет, это невозможно! Долдоны встают, колени отряхивают. Идут. Спотыкаются, оглядываются. «Сыграем?» А тут ещё с крыльца: «Абра-аша, штаники поддень!..»
Иногда выходили на крыльцо своё Мила, Дора и Сара. Рассаживались по ступенькам. Без своих привычных «ремингтонов» – будто тетерева на пустом и выхолощенном токовище. Видели, но не воспринимали ползающих вокруг чики долдонов, слушали, но не слышали азартные их матюки, которые долдоны будто вдрызг разбивали битками. Так же смотрели, но не видели и маленького Абрашу, ползающего по этим матюкам, как по привычным нечистотам. Вяло пухая, закуривали. Ветерок наносил дым на соседнее крыльцо. На крыльце – Саша-корректор. Сидит. Упрямо не уходит с крыльца. Назло. Платок, точно скомканную белую влажную головную боль свою, удерживает на лысине. Пусть все видят, от кого он страдает!
Но видел один лишь Шаток. Он смотрел снизу, стоя между двух крылец. Смотрел сперва на дядю Сашу, потом на Милу, Дору и Сару. Снова на дядю Сашу. Бедный вы, бедный, дядя Саша. Вам бы уж лучше жениться, наверное, на них. Может легче стало бы тогда… Но как? Как?! Витя!
И тут в сознании пожилых женщин проступала матерщина долдонов. По-настоящему проступала. Внезапно, вдруг. Во всей обнажённой, дикой вывороченности своей. И сразу все трое пожарно кричали: «Абраша! Абраша! Абраша!»
Испуганный Абраша бежал на зов. И Витьку женщины хитро зазывали на крыльцо.
Отложив папиросы, охватывали ребят мосластыми коленями, вертели, изучающе рассматривали. Как нахмуренных недовольных чурбачат. Говорили: «Хороший мальчик Шаток получает сахар. Нехороший, испорченный мальчишка Абраша – не получает ничего!» Ребятишки с облегчением скатывались вниз. Стояли под верандой. Друг перед другом головы опустив. Шаток протягивал Абраше сахар. Тот откусывал половину. Хрумкали оба. Жмурились от удовольствия, улыбались. А Мила, Дора и Сара – как голодные собаки – жалко, радостно тянулись к ним, перевесившись через перила. И Саша-корректор – тоже, забыв про платок на голове.
Ребятишки разбегались в разные стороны. И ещё женщины, и ещё мужчина – одни иссушённые тоской по своему ребёнку, по гнезду, другой отупевший от одиночества – опустошённо опадали на ступеньки.
Тем временем «хороший мальчик Шаток» уже катил, раскручивал поход свой прямо со двора, долдоны же при виде Абраши – целого, невредимого – радостно взрёвывали. Подпрыгивали. И матерки затем начинали лупить на земле ещё яростней, ещё смачней: э-эт, твою! Ы-ыт, твою!
Надя, когда впервые напоролась на чику, когда впервые увидела, как маленький Абраша стоял на коленях и как заведённый кузнечик бил и бил битком, а пьяные от азарта долдоны гуртом теснились вокруг и матом, матом помогали ему… увидела детскую лямку, слетевшую с коротких Абрашиных штанишек… увидела всё – и просто остолбенела. Глаза полезли на лоб! Да что же это такое?! Чуть поколебавшись, буквально выдернула его из этой безумной кучи. За руку. Быстро повела под улюлюканье к крыльцу. Потащила. Домой, к матери.
Но Клара на всё её негодование, на всё её… её… да это ж в голове не укладывается! Вы мать – или не мать?! – Клара только виновато улыбалась, мечась глазами. Вдруг зажмурилась и горько заплакала. Раскрылся рот, затрясся, обнажив крупные мужские клыки зубов. Вся седая, с жёлтым лицом. «Он… он один… он один у меня остался… прости-и-и-и-те!»
В груди у Нади похолодело, оборвалось. Обняла Клару. Гладила, судорожно гладила трясущуюся голову у себя на груди. Останавливала словно, поспешно затирала свои и Кларины слезы назад, а они всё проступали и проступали, и никак нельзя было их остановить…
5
Вечерами Клара стала бывать у Ильиных. Иногда приводила и Абрашу. Нехорошего. Не слушающегося маму. На исповедь и назидание. Поворачивала лицом к раввинам. Вернее, к попам. Играл? Совсем немножечко, тётя Надя! Чуть-чуть, дядя Коля! Будешь играть ещё? Что вы! Никогда! Во, зуб даю! Чтоб вовек мне не кушать каши! Ну ладно, играйте с Витей. А, играть? Это хорошо-о! В кубики, в кубики играйте. Разве? Можно и в кубики. Я когда сопли ещё на кулак наматывал – начинал с кубиков. Хорошая игра. Пока кубики по полу повозим. Потарахтим. А вы садитесь скорей за стол, садитесь. Чего на нас глазеть? Чай разливайте. Разговаривайте, разговаривайте! А мы – и сыг раем. По-настоящему. В пёрышки! А, Шаток? Сыграем?
Сидя за столом напротив Нади и Николая Ивановича, нервно швыркая чай, нервно посмеиваясь, говорила только Клара. Одна. Без умолку. Об Абраше нехорошем и его противной чике; о прочитанной книге, данной Надей; о довоенных тканях «крепдешине» и «креп-жоржете»; об огороде за домом; о типографии; о закатном солнце, изнывающем на окне в сохлой герани, будто в лапах паука; о кошке на окне, зализывающей сбоку это солнце («Как смешно и похоже – правда?»); о базарных ценах на мясо («Представляете? Ужас!»); о постановке в драмтеатре пьесы «Константин Заслонов»; о Витеньке (то есть о Шатке); о продовольственных карточках; об утренних очередях за хлебом («Витенька, ты всегда держи Абрашу за руку, не отпускай от себя, а то он, негодник, всю очередь обыграет в чику!»); о целебнейшей мази для больной руки Николаю Ивановичу; о самоваре на столе; снова о Витеньке, снова о кошке, зализывающей солнце… о её котятах под кроватью… Она никак не могла высвободиться из этих маленьких предметиков, фактиков, событьиц. Она словно продиралась цепкими придорожными кустами. На саму дорогу долго выбраться не могла. Выбравшись же, отцепив, что называется, репьи-колючки, платье отряхнув-оправив, шла более длинным периодом своей жизни. Более-менее связным, но тоже возбуждённым и поминутно прерывающимся. «…представляете? И приносят листы из корректорской. Свежие, только что с телетайпа. А сами подмигивают между собой. Улыбаются. Будто я не вижу. Представляете? Но я-то ещё в полной неизвестности. Набираю в полосу. Указ о награждении орденами группы товарищей по Украинской ССР. По областям. Набираю быстро. Разные люди. Трактористы, шахтёры, ткачихи. Вот и по нашей области пошли. Беру из кассы набор (сама, своей рукой! представляете?) Фрум… кину… Фрумкину (очень удивлена – однофамилица моя, улыбаюсь) Клару… рука затряслась, но беру – Зямов… ну! ну! – не могу найти в кассе: Зямовну!.. наборщицу… орденом Трудового Красного Знамени… Представляете?! Но почему я? Почему меня? Я же не ткачиха, не шахтёр? Все смеются, обнимают, жмут руки. Поздравляют. Семён, муж мой, удивлён: почему не его? Он же лучше набирает? Чище, быстрее? Но быстро смиряется и ходит немножко гордый. А я уже домой, домой бегу. Прямо с газетой. Папа и мама заплакали: когда такое можно видеть, чтобы дочь еврея из местечка… Представляете? Братья и с ними маленький Абраша удивлены, не верят – втроём газету разглядывают. А старшая сестра, наоборот, сразу обрадовалась – и смеялась. Радовались, радовались мы, потом сели – и не знаем, что теперь нам делать. Прибежали родственники. Полный дом. Мы опять начали радоваться. Представляете?…»
И пошла раскручиваться Кларина радость, и пошло всё смеяться и радоваться дальше: и торопливые сборы в дорогу, и несущийся поезд с пляшущим солнцем в вагонах, и руками Семёна протянутый ветру и летящим перелескам и полям Абраша; и полустанки, деревеньки, города; и Москва – утренняя, зелёная, умытая; и кафельно-белоснежная сказочная ванна с ласковой синей водой в отдельном номере гостиницы «Москва»; и орден, вручённый самим Калининым; и букетик застенчивых ландышей из застенчивых ладоней Семёна; и неожиданный «Запорожец за Дунаем» в Большом театре; и кабан небывалого роста и упитанности на ВСХВ; и москвич, побежавший и догнавший Кларину сорванную ветром шляпу; и Христос на необъятно-небесной картине художника Иванова; и Красная площадь; и купола Василия Блаженного, богатыми заморскими султанами рассевшиеся в синеве неба; и большая железная игра в часах на Спасской башне с последующими, точно взвешенными, ударами времени… и жизнь утверждающий Мавзолей, где – как живой – Ленин… и ГУМ, и метрополитен – всё, всё было радостным и светлым. Всё было обрамлено для Клары каким-то сказочно мерцающим, изумрудным светом.
«…представляете? Я кричу, кричу: “Абраша, вернись! Вернись!” А он, негодник, обнял слона за ногу и смеётся, как для фотографии. Семён к нему – служитель не пускает, тоже смеётся, успокаивает, что слон смирный. А слон берёт Абрашу – поперёк! поперёк! хоботом! – и подаёт нам через оградку. Представляете?! Вот смеху было, вот смеху было!..»
И всё это Кларино хрустальное чистое одним ударом, вдребезги: ВОЙНА! «…стоим в толпе, радио говорит. Семён серый стал, а Абраша, дурачок, тянет меня за руку: “Не плачь, мама. Пойдё-ём. Слона лучше ещё посмотрим”. Кончил Молотов говорить – и люди сразу начали расходиться, куда-то заспешили. И одни мы у столба остались: вот и кончился праздник наш…»
И понёс, и закрутил чёрный вихрь эту маленькую семейку, как десятки, сотни тысяч других семей, больших и малых, понёс, закрутил, разорвал и развеял. Одного навеки бросил в мёрзлую землю декабрьского Подмосковья, двух других два месяца гнал на восток, нигде не давая зацепиться, и, словно натешившись вволю, измученных, оголодавших, полуживых, выкинул в небольшой городок на Алтае. Так Клара с маленьким Абрашей оказалась за тысячи километров от неизвестной могилы погибшего мужа и ещё дальше от родных и близких, чёрно накрытых нашествием. «…в конце войны, 23 апреля, перед самой уже Победой… получила от тёти Цили ответ… И маму, и папу, и сестру Розу, и… бедняжек Изю и Марека, совсем мальчиков ещё… А я… а я с ними три года, три года!.. как с живыми… А их… их… по снегу… босыми… а потом… потом в затылок… по одному!.. Ой-й, да простите вы меня-а-а!..»
Цветок-паук на подоконнике, смяв под собой высосанное солнце, чуть заметно пошевеливал, дрожал изломанными, мохнатыми лапами, выдыхал красным светом, пятная лицо Клары тенями, высвечивал в неподвижных глазах её, как в озёрах, со дна кровенящую память. Приобняв Клару, так же незряче застыла Надя. У порога, чтобы как-то можно было дышать, как-то жить после услышанного, поспешно душил боль табаком Николай Иванович. Окаменел на коленях Витька. С опущенной головой, с забытым кубиком в руках. Возле него, виновато поглядывая на мать, робко переставлял второй кубик Абраша. Повернувшись, Клара словно перенесла к нему другой свет – свет матери к своему единственному ребёнку…
Учительница же начальной школы имени Сакко и Ванцетти Кузелькова (та самая «дорогая наша Галина Ива-аан-на-а») за ухо выносила Клариного Абрашу из класса. Как негодующая яблоня яблоками, отрясаясь всеми своими педэкспериментами, Будто заразу какую. Будто пакость. Почти каждый день. Профессионально смазывая по затылку, выгребала из его карманов эти… эти чёртовы пёрышки («где? где они ещё? отвечай!»). Разгневанная докрасна, дёргала Абрашу к директору. Возмущённые каблучки её громко стукали по полу коридора, а полные ноги негодующе бурляжкали: до каких пор, товарищ директор!
Директор вызвал Клару в школу. Но, встретившись с испуганными, молящими глазами, зная их судьбу, увидав рот загнанной лошади с обнажёнными жёлтыми клыками… старенький директор только ещё глубже провалился за столом в меховую безрукавку. Пусто глядел в окно на мелькание пешеходов, удивляясь такой же пустоте, мелькучести и ненужности своих слов. Единственное, что сделал, это перевёл Абрашу в свой класс. И теперь, когда шёл по коридору и слышал из какого-нибудь угла «сыграем?», – тут же подходил, вынимал Абрашу из азартного темна, вёл к себе в кабинет.
Сидя на кожаном диване, Абраша прилежно разглядывал картинки в географическом атласе, а старенький учитель опять проваливался в свою большую безрукавку за высоченным столом и, торча оттуда сивым хохолком, правил ученические тетрадки. Потом доставал шахматную доску с шахматами – хитро встряхивал: «Сыграем?» А что, можно и сыграть! Абраша уже научился переставлять фигуры. Знал, как каждая ходит. Здесь, в этом кабинете, научился. Так что – ух! – как сыграем, Афанасий Степанович!
И глядишь, вытащил бы мудрый учитель мальчишку из болота, на путь бы правильный наставил… Но не успел. Опоздал…
6
В конце мая 47-го года, в воскресенье, в душный предгрозовой полдень, на задах типографских огородов, за пустым заброшенным сараем «Вторсырья», куда шпана забиралась пить водку и резаться в карты, наткнулись на Абрашу. Он запрокинуто лежал на плоской горке дроблёного стеклянного боя – как на разноцветной какой-то богатой россыпи изумрудов.
Окликнули, тронули испуганно – холодный. В кулачке – точно пропуск на тот свет – зажатый обрывок карты. Червового туза. Ни крови, ничего. Только застывший крик в расширенных глазах да синий кругляш на левом виске. От удара свинчатки.
Какая-то дура-баба сорвалась, полетела по огородам, смела бельевую верёвку, вынесла с белой простынёй такой же белый дикой вопль: «У-убили-и!» Кинулась к крыльцу, прямо к Кларе. «Кларонь-ка-а, Аб-ра-шень-ку-у-у тво-во-о, Кларонь-ка-а-а!»
Небо чёрно ударило Клару по глазам. Откинуло к двери, ослепило. Она качнула себя к перилам. Хватаясь за них, высоко поднимая ноги, стала спускаться по лестнице. К сараю по огороду шла, также механически задирая и переставляя ноги, как слепая, растопырив руки. По-прежнему в воплях идиотки бабы, точно на верёвках привязавшиеся к ней с разных сторон.
Зашла за сарай. Словно сдёрнув время, тут же вышла обратно. С Абрашей на руках. Опять шла по огородам, по грядкам. Снова по твёрдому, опять по рыхлому, оступаясь в лунки. Непереносимо долго шла, словно, наоборот, время растянув. «У-убили-и! У-убили-и!» – всё бесновалась баба вокруг неё. Какой-то мужик с маху ударил по воплю. Кликуша отлетела в грядки, поползла.
Двор ждал. Немой, испуганный. Вынесла Абрашу – как жизнь свою мёртвую. Ахнули люди, бросились, повели. Теснились по лестнице за монотонно, неотвратимо всходящей Кларой.
Потом сидела она в комнате на стуле и держала Абрашу на руках. Как грудного, как спящего. Судорожной, непослушной рукой пыталась застегнуть пуговку на застиранной рубашонке сына. Пуговка никак не застёгивалась. Клара виновато быстро улыбнулась Наде. Бабы зашлись, зараскачивались. Надя подошла, застегнула пуговку. Хотела мягко разнять руки Клары и перенести Абрашу на кровать, но руки были как из железа – затвердевшие, холодные.
Потом дюжие санитары пытались освободить Клару от Абраши. Начали нервничать, давить, пальцы выламывать. Все закричали. Кинулась Надя, Витька, ещё кто-то… Тогда сделали какой-то укол и – почти бесчувственную, точно потухшую птицу – под мышки свезли по лестнице вниз. Засунули в машину. Увезли. С Абрашей остались Надя, Мила, Дора и Сара.
Во дворе не расходились. Маялся в воздухе предгрозовой тяжёло-белёсый зной. Кому-то на ухо, с оглядкой, словно с первыми робкими каплями дождя, холодно прокапало: Глобус убил Абрашу! Тот самый Минька Глобус, единственный внук Подопригорова, который когда-то подло мазал дерьмом маленького Витьку… Но как?! За что убил?!
Когда уже с грозой примчались к Подопригорову и ворвались в дом – старик клялся, падал под иконы, божился, что три года как не видел внука! Как посадили того. Поклёп, истинный поклёп, граждане-товаришшы! Вот вам истинный крест!.. И иконы – единственные свидетели ещё не остывшей паники в доме, свидетели того, как час всего назад старый негодяй метался и пинками, матом подгонял в сборах молодого, внезапно рассопливившегося негодяя, как выхватывал у него рюкзак и сам пихал туда что под руку попадётся, – иконы словно задохнулись от такого святотатства: немо, беспомощно тряслись с яростными вспышками и грохотом неба…
Как выяснилось позднее, Глобус из лагеря бежал. И милиция «давно следила». Как следила? Где? Его же в городе видели! Воочию, живьём! вот! вот! они видели! Свидетели. Осмелели они. Вот они – храбрые! Допросите их скорей!.. Но это – уже в милиции. А до этого, пока бегали к Подопригорову, потом зачем-то ещё и к Генке-милиционеру, который только глубокомысленно пыжился на крыльце да расправлял свои жуткие усы-шашки, пока мучительно смелели свидетели и их с нейтральным Генкой ещё с час носили по улицам – уговаривали, уламывали, к совести гражданской призывали, потом засунули, наконец, в милицию, и там началась вся эта тарабарщина и канитель с ведением следствия и с протоколами по форме – пока шло всё это пустозвонство и неразбериха, скрылся бандит. Исчез. Растворился. Ищите ветра в поле, дорогие сограждане-земляки и простофили милиционеры!
И милиции ничего не оставалось, как по всей форме продолжать следить дальше. Свидетели же храбро, как Алибахан в балагане на базаре, прополыхнули красным бензиновым: ну, бандюга Глобус, только попадись теперь! – и разбежались по домам. И спустили на ночь собак: р-р-р-р-р! бандюга Глобус! Тем же вечером Шишокин сидел у Ильиных. Сдёргивая словно не свои, словно посторонние, чужие слёзы, говорил: «…и вот такому человеку, Коля, вдруг начинает сильно везти в жизни. Приваливать. Во всём. Полоса такая. Любовь, семья, радость первого ребёнка. Любимая работа. Уважение. Награды. Вот как раз, как у бедной Клары. Вся довоенная жизнь её – пример тому. Даже поездка её в Москву… орден этот её… прости!.. сейчас… Так вот, и этого человека почему-то сильнее, чем других людей, бьёт в конце концов беда. Большая беда. Несчастье. Жестоко бьёт, безжалостно, непоправимо. И долго бьёт, упорно. Пока не доконает… И думается тогда, Коля, что, видимо, и счастье большое, и большое несчастье где-то рядом идут. А может быть, в одной упряжке. Платить за всё надо, Коля. Даже за счастье своё, за радость. Вот ведь как устроено…»
7
И только когда похоронная процессия начала подходить за Отрываловкой к кладбищу, когда разбортованный грузовик с гробом вдруг остановился, не доехав до кладбищенских ворот, которые сроду-то были распахнуты, приглашающе распахнуты, но на которые сейчас лихорадочно цеплял замок Еремеев, главный на кладбище – только здесь Николай Иванович понял, какую огромную сотворил он глупость. Перед ним вместе с накалённой пылью, поднятой грузовиком и людьми, восстала такая же бесспорная, тысячелетним зноем выбеленная истина: есть гроб с трагически погибшим еврейским мальчиком, и есть запертые перед ним ворота русского кладбища. Истина незримая вроде бы в обычное время, пылью валяющаяся под ногами, тленом, но вот сейчас неумолимо восставшая, едко осязаемая людьми во всей своей серой наготе. И так было во все времена. И так будет всегда. И плевать кладбищу на земные игры людей – на сменяющиеся формации, на идеологии все, на все попытки объединить, наконец, людей – ему христианина подавай. Или наоборот – иудея. А тут с пионерами, с горном, с флагом…
К Еремееву подошли втроём: Николай Иванович, Шишокин и дядя Ваня Соседский. В ответ на все страстные доводы: за место уплачено, могила вырыта, тоже заплатили, куплены здесь же и пирамидка, венки железные, чего ещё? – Еремеев коротко, зло процедил что-то в сторону. Что? Что он сказал? Расслышал дядя Ваня Соседский. Прошептал удивлённо: «Ах, ты, сволочь погромная…» Рванулся, ухватил маленького Еремеева за грудки, набросил на прутья ограды и затряс вместе с оградой и кустами. «З-задавлю, гад!» Кинулись мужчины, разняли, оттащили дядю Ваню Соседского. Кричал угрозы Еремеев, к нему рвался дядя Ваня, удерживаемый Шишокиным. А Николай Иванович уже отыскивал в толпе Милу, Дору и Сару, чтобы узнать у них, где сейчас находится еврейское кладбище. Было-то оно в районе станции, да ведь там завод заложили, закрыли, наверное, кладбище-то?… Нет, нет, не закрыли, Николай Иванович, а перевели. Куда? Куда перевели? Сара, Мила и Дора этого не знали. Подозвали Сашу-корректора с головной болью и Мишу-музыканта с Яшей. Точно, закрыли! Сейчас вроде бы где-то на Облакетке оно. Или в районе Бабкиной мельницы. Кажется. А впрочем… Вспомнили про Шатка. Ничего нет проще, заверил их Шаток и тут же полез в кабину. Николай Иванович встал на крыло грузовика и поверх равнодушного ко всему Абраши стал громко оповещать провожающих о положении, в какое все они попали вместе с бедным Абрашей. И теперь, кто найдёт время и силы всё же проститься до конца с покойным, то можно добраться до нового еврейского кладбища автобусом. От базара – и до Облакетки. Где-то там кладбище…
После этого гроб закрыли, подняли и закрепили борта, в кузов полезли Николай Иванович, Шишокин, дядя Ваня Соседский, трое типографских. Шаток – в кабине рядом с шофёром. Машина сдала назад, развернулась и запрыгала под уклон. Мужчины, вцепившись в борта, удерживали гроб, тарахтящие железные венки, пирамидку – всё последнее, жалкое, трагическое, что осталось от Клариной счастливо-несчастной жизни.
Толпа скорбно потекла вниз.
Полуглухой старик-еврей в выбеливающих из-под длинного драпового пальто кальсонах долго не мог понять, что же хотят от него эти русские… граждане. Открыли борт, гроб. Подняли еврея под локти. Вместе с драпом. Старик поболтал в воздухе кальсонными тесёмками и галошей. Так, всё понятно. А то: «мальчик» «мальчик». Какой вже это мальчик? Это вже еврейский мальчик. Так бы и говорили.
Старик засуетился, сарай распахнул. Лопаты выкидывает. Совковые, штыковые. Лом тащит. Другой. Только драп раскидывается на стороны. А ви говорите – мальчик…
Могилу били ломами на ковыльной макушке каменистого взгора, открытого солнцу, ветрам, плотно проглаживаемого сейчас полуденным зноем. Николай Иванович как-то одноруко – подлокотьем – подхватывал черен совковой лопаты. Работать ему было трудно. Да и Шишокин быстро выдыхался. Они часто отдыхали. Снова кидались на подмогу то дяде Ване Соседскому, то типографским, которые без устали, молча, зло ломили камень ломами.
В знойном высоком ковыле, возле одиноких цементоголовых колобахов, как навечными молниями пришпиленных иудейскими звёздами к надгробным тумбам, всё время проступал и проступал старик-еврей. Потеряв где-то свой драп, в одном исподнем, как бестелесный, словно снился он над прозрачной курящейся памятью могилы. Нагибался, поправлял что-то заботливо. Пропадал на миг. И снова снился в зное ковыля. Возле другой уже могилы.
Начали понемногу прибывать люди. Надя с тётей Катей, женой дяди Вани Соседского, Мила, Дора и Сара. За ними – как вконец издыхающий альпинист на конце связки – втягивался Саша-корректор. Миша-музыкант со своим оркестром. Строевые пионеры с горном, с деловитой запыхавшейся Кузельковой – великим педагогом. Впереди мероприятие. Почётный караул. Чёткие салютовки. Горнение в горн. Афанасий Степанович, как с горном? Можно горнить? Старенький директор школы беспомощно огляделся: куда бы засунуть эту дуру невыложенную? Ничего не придумал. Оступился в сторону. На нём висел старый, довоенный ещё, костюм, безотчётно почищенный утром бензином, и новая медаль «За победу над Германией».
Явились и некоторые из тех парней, что так часто ставили судьбу свою на отыгрыш Абраше, и на тупых лицах, здесь, на кладбище, впервые, может быть, в их разудалой жизни мучительно проступило что-то осмысленное, человеческое, но для них самих неожиданное и пугающее.
Похоронили Абрашу на самом закате дня. С маленькой фотокарточки на пирамидке бедный Абраша словно подмигивал далёкому, павшему в чёрный город, угасающему дню: «Сыграем?»