1
С субботними вечерними сумерками в городок вползали телеги селян. К воскресному большому базару.
С запада ехали из маленьких вольных деревенек, раскидавшихся по Заиртышью. И, бывало, в город-то ещё не въехали, торговлей, прибытком и не пахло ещё, а чалдон уже под большим турахом. Где, когда успел ухватить? Магазины-то давно закрыты? Но обок телеги идёт-мотается. Цигаркой хлюпает. И чикан из кармана торчит. И не понять: то ли вожжи несёт чалдон, то ли вожжи сами ведут чалдона, дёргают.
Вдруг к обочине, заплетая сапогами, пошёл. Чтоб залечь там, значит, на ночлег. Но вожжи так дерганут, что бежит спо-тыкачкой, лошадь догоняет. И баба на телеге злой копёшкой трухается. Какая завтра торговля?…
Со стороны Бабкиной мельницы ехали из глухих таёжных сёл, деревень, заимок. Кержаки ехали. Такие же насторожённые, таёжные, наглухо закрытые. На безлюдном переезде помчится лошадь с телегой с тёмного берега, ударится со всем семейством в речку, взорвёт её вечернюю блескучесть на тысячи высоких стеклянных брызг и радостно зазвенит несмышлёныш колокольчик: «Тятя, тятя! мне жопку водой лизнуло!» – тятя тут же придавит его пятерней: «Тише ты!» – И озирается, как партизан бородатый: то ли выстрел сейчас вдарит из тальников, то ли погоня…
И последними скатывались с отрываловского угора казахи. С баранами, с тюками шерсти, с казашатками на заплечьях, с ковыляющими аксакалами – тащили пыль затухающей улицы. Целым аулом смело сворачивали к раскрытому, как степь, двору земляка. И вот уже посреди двора высокий костёр скликает ночь. Барашек верещит, с жизнью прощается. Голодный костёр лижет большой казан. Кипит, пляшет, духом белым исходит жирный бешбармак… После ужина сидели под высоким холодом звёзд. С пиалами чаю лоснились вокруг угасающего костра, что тебе баурсаки. Сквозь небосвод просовывался Аллах со своей улыбкой до ушей, выкидывал рядом богатую, как брильянт, звёздочку.
Полюбовавшись на неё, казахи шли укладываться спать.
Где ночевали кержаки – неизвестно. Шаток ни разу не видел, чтобы телега с кержаком подворачивала к какому-нибудь дому. Или просто чтоб останавливалась под открытым небом на ночлег. Свернут за угол, пока добежишь – пропали. По соседним дворам – нету!..
Ну, а уж зато адрес ночёвки заиртышских Шаток знал точно. За мучным базарчиком, на поляне, влажно уползающей к темноте забора, всегда останавливались они. Но, странное дело, прибыв к месту, на эту поляну, постояв на ней словно в оживляющей надежде какой, подышав её бодрящим туманцем, чалдоны разом, решительно трезвели. Только что с вожжами шли-мотались, в сторону уходили, полуприседали там, в канаву спать налаживались… а тут – откуда что бралось! Покрикивают уже, лошадей распрягают, к коновязи ведут. С охапками свежей травы бегают, в ясли пихают. Все в блинистых кепчонках, в недельной знойной щетинке, как курчата узкоплечие, деловые. Бабы только удивляются у телег: пошто прыть-то такая? Откуда взялась-то? Неспроста-а… Однако у самих дел по горло. Поклажу надо беспокойно ощупать. Передвинуть. Раздвинуть. Снова сдвинуть. Мешки с картошкой сдёргивают, по земле с ними ворочаются. С думами будто своими тяжёлыми, беспокойными. Как завтра-то? Сложится-то как? Ох, да хоть бы дожжика-то не было! Да хоть бы ирод-то раньше времени не напился! А картошка-то как – в цене, нет? Бабы?…
Но всё сделано, разложено, подготовлено к ночёвке, и на поляне начинают возникать мужские содружества. Сотоварищества. По части, значит, первачка там, иль в монопольке кто успел бутылку ухватить, а? Мужички? Таперча-то можно дать дрозда?…
Разгонялись жёнами хладнокровно и быстро: я те покажу опохмелку! Я те дам дрозда! И, поужинав так, что называется, руганью да матерками, залезали в глубокие телеги, ворочались ещё какое-то время – и вот уже почмокивают во сне, высвистывают далёким звёздочкам успокоенное, верящее: ни-чё-ё, всё будет хорошо-о…
Привязанные за бревно коновязи, лошади дружно выстригают из яслей сочную траву, которую храпящие хозяева днём заботливо подкосили им по тенистым буеракам и в берёзовых колках на пути в город.
Выходила и подпирала высокий небосвод луна. И какая-нибудь нервная кобыла, ударенная ею – разом застывала. Словно с ужасом увидела, осмыслила внезапный необъятный звук… Её состояние искрой пробегало по остальным лошадям. И в выпуклые, насторожённые в небо глаза садилось ещё несколько лун… (Витька стоял, боялся шевельнуться.) Стряхнув, наконец, наваждение, с облегчением всхрапывая и побалтывая удилами, лошади снова хрустели травой.
Витька бежал из базарчика через дорогу к сторожу Козлову. К овощным, открытым рядам. Там – всегда прямо на досках стола – и сидел Козлов. С нескончаемыми своими цигарками, в пожизненных валенках, со старой, навечной берданкой в обнимку.
Витька запрыгивал рядом с ним на стол, подтягивал пыльные прохладные коленки к подбородку. И уже казалось ему отсюда, издали, снилось словно, что лошади – окрашенные лунным серебром – нереальны, сказочны, как привидения. Что торопливо, воровато сгрызают они коновязь и ясли. Что дальше перекинутся на спящие телеги. На забор. Потом на пустотелый, сквозящий навес!.. До стылости, до онемения поражала Витьку эта сквозящая пустота базарных строений, эти чёрные скелеты овощных рядов, вся жутковатая пустынность и огромность ночного базара… И вот сейчас лошади… будто сгрызают всё это… А, дяденька Козлов?… Козлов откидывался к луне и смеялся. Хлопал Витьку по плечу: не сгрызут, Шаток! не боись!
А ведь днём лошади будут стоять понуро, отрешённо. Как наказанные. За ночную весёлость свою. За озорство… Эх, все мы кони, вздыхал Витька. Тоже ведь ругать дома будут. Тоже будешь стоять у порога, что конь понурый. Чего ж тут? Всегда после приятного так.
Витька решительно прощался с Козловым и чесал домой. Но, может, сразу, чтобы не ругались мать и отец, и рассказать про лошадей? Про десять лун, торчащих в десяти зрачках? Отец, наверное, и видел такое, а мать-то наверняка нет. А?… Иэх, коняжечки, пошли-и-и!
2
Как только отскочит от гор проснувшееся солнце и зажжёт туманы Ульги – сразу в его смеющейся дорожке на воде объявится маленький куличок. Длинноногий, с болтливым хвостиком – каким-то озабоченным геометриком бегает он и прочерчивает прямые длинные линии. А у берега в воде стоит мальчишка-рыбак. С мелькающей удочкой, с закатанными штанинами – такой же тонконогий, вспыхивающий в солнце, зыбкий.
Вот удочкой взмахнул. Как знак куличку подал: давай! И побежали ножки ломаными спицами – куличок длинную-предлинную гипотенузу потянул. «Подъём! Подъём!» – попискивал пронзительно, сограждан своих будил, геометрические пространства нарезать им торопился.
И чудилось, что и взмахивающий удочкой мальчишка, и бегающий остро кричащий куличок, отсюда – от прибрежно клубящихся влажных ракитников, от розовой зеркальной воды, от будто по изложнице стекающего в реку солнца, от всей этой пламенеющей природы пониже городка – отсюда, издали, исподволь как бы, они первыми будили ещё спящий на противоположном берегу, чёрно распластанный городок. И в зябкой тёмной волглости улиц начинались еле заметные пошевеливания, подвижки. Начиналось какое-то внутреннее ещё, но упорное, нарастающее пробуждение.
Матереет солнце, городок начинает отпаривать, подсыхать. Из разных мест поодиночными горланит петухами. И вот, словно весенним снегом слинивая, с окраин, со взгоров, из каждого дворика, улочки, переулочка побежали книзу людские ручейки. Со стороны Бабкиной мельницы, со стороны крепости, из Заульгинки по мосту, с Отрываловской горы – торопится всё к центру, к воскресному базару.
Оставив куличка на реке, Шаток прибежал домой, кинул в миску для матери рыбу, стал собираться.
Тщательно, с мылом умылся, надел жёлтую выходную рубашку, красным гуталином почистил сандалии. Озабоченно хмурясь, серьёзный, к отцу подошёл. С предложением. Насчёт воскресного базара. Походить по нему, посмотреть. Много можно увидеть интересного… Но отцу ведь о судьбе всего человечества думать надо – где ж тут? Смотрит только на тебя, как на болвана последнего. И смеётся, и рукой машет… А-а? Философ? Чего смешного-то?…
Лучше уж не пытать больше судьбу, одному поскорей на улицу выкатиться. А тут можно нарочно не знать, где базар находится. Нарочно не спрашивать, в какой стороне он. Просто присоединиться к петлючему ручейку из людей и вышагивать за ним след в след. Куда он – туда и ты. Он будет полниться, удлиняться, тяжелеть, в речку превращаться. И помчится вдруг радостно по косой улочке вбок – потому что речке малой без большой никак нельзя.
И вот уже плывёшь ты в широком пыльном разливе людей во всю улицу. Плывут с тобой лошади и телеги растерянных опоздавших селян, плывут, равномерно покачиваясь, узлы на загорбках, связки старых сапог, в куцые трубы спаренные валенки, связки берёзовых веников, колюче-жёсткие бородатые голяки. Как на танцы, не терпится двум шифоньерочкам, кокетливо вылизавшимся лачком. Висит на чьём-то горбу старый комод без ящиков, разинуторотый, задыхающийся. Решительно вывернул из-за угла, но тут же увяз и поплыл со всеми открытый грузовик. Универмаговский. Беспокойно сигналит. В кузове – к месту торопящаяся «встречная торговля». Суетятся, удерживают коробки, тюки две продавщицы в культурных чёрных халатах до пят. На двух длинных параллельных брусьях, как физкультурники за призами, дисциплинированно беспокоятся мужские плотные костюмы мышиного цвета и женские в горошек платья. И как нездешний, как случайный этому лихорадочному дисциплинированному состоянию кузова, всё время валится, падает вперёд манекен. При галстуке он, в шляпе, а ведёт себя как остолоп, из дурдома раньше времени отпущенный. А ловите меня! О-о-о-оп! – и повалился радостно. Ловите, видите ли, его, козла!..
Витька хмурился. Раздражал его почему-то этот козёл в шляпе; нарушал он этими падениями своими всю торжественность и размеренность хода. А тут ещё проспавший заульгинский ванёк с корзинами тучными затолкался. Испуганный, потный – активность перед мамкой показывает: «Дорогу! Дорогу!» (А слушай: «Прибыток! Прибыток!») А мамка вперёд, вперёд его упорно проталкивает… Только течение спокойное баламутят. Витьку корзиной боднули. Но быстро увязли – и ванёк пригибался только, подзатыльники от мамки славливая. Один, второй. Ещё один! Вот так-то: выслуживайся теперь перед мамкой…
Предвещая приближающийся базар, на открытых глазу – явных – мелях, как бы ещё обречённее означая главное течение жизни, бакенами пошли нищие. Справа. Слева. У забора один. Крупный мужик. При виде его запухшего чёрного лица и рук, на ум приходила подмётковая бычья кожа, злейший купорос и вообще всё дубильное производство. Левую целую ногу скренделил под себя – подпёр ею деревянную. Будто хмурую, угрожающую пищаль. Вот в следующий миг жахнет! Слабонервные не выдерживали, торопливо бросали в кепку. Продубильный дядька ни звука, ни движения в благодарность. Всё так же прямо, неподвижно сидел. Иногда прикладывался. Хотя «прикладывался» – не то слово: бутылку вскидывал он над головой будто ухваченную двумя руками вырывающуюся молнию. Зверски клацал зубами. За мгновение старался нарвать как можно больше. И опять сидит. Как аккумулятор. Большой, тупой и чёрный. К обеду падал. Весь расчехлялся: раскрытые ширинки, расстёгнутые ремни и ремешочки. Пищаль грозила строго вверх. В небо. Богу.
Через дорогу от Продубильного, наискосок – ещё нищая. Эта на работе всегда трезвая. Брюквенная мордочка глухо завёрнута в платок. В резко-белый платок. Это белая её стыдобушка, люди добрые! Стыдобушка белая! На старости-то лет!.. Но что-то нехорошее, жадненькое угадывалось за всей её жалостливой «стыдобушкой». В том, как привязанно шарила она жидкими глазами по земле вокруг скупердяйской алюминиевой кружки, куда падала мелочь, в том, как, не переставая креститься, кланялась елейно, умилостливо, и – уже вообще ошарашивающий Шатка эффект! – когда вдруг цапала кружку и молниеносно порожнила её… под подол… Мгновение – и мелочь исчезала. Фокус! Только грязное бедро мелькнёт – и всё. А кружка уже на месте. А Брюква уже опять крестами. И кланяться, и кланяться пошла, и крестами, крестами!.. Она казалась Шатку каким-то неостановимым знойным припадком. Как падучая она была. Как полупадучая. Потому что – вот в следующий миг опрокинется на спину – и лёжа пойдёт лупить крестами и кружкой махать! Как остановить её?… Не переставая креститься, Брюква с неуловимой глазу ловкостью стегала Шатка мелкой галькой. Шаток подпрыгивал, как заяц от бекасинника. Скорей заталкивал смущение своё в толпу. Продвигался дальше.
«Бр-ратишки, сестр-рёнки! Пап-паши и мам-маши!» – кричит известный всему городу Колька Никитин, калека-фронтовик. Без левой по локоть руки, без правой по пах ноги, на земле, перекрещённый костылями, наизнанку вывернутый – страстным рентгеном врубался он, горел к текущей мимо толпе: смотрите, гады! Всё в натуре! Без дураков! И кепка вот хлястнута в пыль последней картой! Был это перед войной весёлый, с витым чубом, разбитной парень, любящий восьмиклинку с кисточкой майской сирени, хромовые гармонью сапоги, распахнутую в тельняшке грудь и чувственную пыль на танцплощадке в горсаду. Словом, была это гроза и мука заульгинских девок, промывающих по утрам припухшие ночные мечты под глазами, мягко-стелящих-жёстко-спать вдовушек и, как кошек, осторожных и злых на любовь замужних бабёнок. Это когда-то. Сейчас это был спившийся, беззащитный в своём воинствующем бесстыдстве мужик. «Шаток! Бродяга! Здорово! Всё ходишь? А я в твои годы уже девок портил! Ха-ха-ха! Да вон Машка идёт, не даст соврать. Эй, Машка, помнишь, как я тебя в огороде, в лопухах?…» – «Не надо, дядя Коля», – тихо говорил Витька. Клал в кепку пятнадцать копеек из тридцати, что у него были. Опустив голову, уходил с толпой. «Витя, да я ж!..» Никитин давился слезами, зажмуриваясь, крутил головой. Со взрыдом выкидывал, наконец, боль свою, снова жестоко врубался – душа вся – наскрозь: «Бр-ратишки! Сестр-рёнки!..» Но толпе не до Кольки с его драмой, толпа уже к нему как-то спиной – теснится нетерпеливо, волнуется возле узкого входа на базар, где два лоснящихся столба (остаток калитки), как два гуртовщика-казаха, проталкивают, пропинывают по одному и пачками смеющихся баранов в загон. А тут уж, поднявшись на ноги и отряхнув с коленей, двинуть можно в трёх направлениях: прямо – к мучному базарчику, налево – на барахолку или направо – в овощные и мясные ряды. Шатку, понятное дело, – налево, на барахолку, в толкучку. Уж там-то есть что увидеть!
3
В обхват, облавой взяли всю барахолку хибаристые мастерские с маньякоглазыми мастерами возле них: за спиной фининспектор, впереди клиент, ты – посередине: что делать? Хватай клиента! держи! не выпускай!.. Все вывески кричат, орут, шепчут, обещают. Сотворены все местным живописцем Колотузовым. «Вывеска должна клиента – бить. Наповал!» – говорил маститый Колотузов. И действительно, если взять, к примеру, здоровенные железные часы, сработанные Колотузовым методом вдохновенной электросварки, которые угрожающе поскрипывали на крюке при мастерской поляка Казимира, то сорвись они, повал был бы полный! А тут ещё в окне сам мастер Казимир – такой же большой и будто скрипучий. Как в комнатёнке поместился – не понять. Глыбится над столом, жутким глазом на часы малюсенькие таращится. Усыпляет словно. Заговаривает. Скинул в руку «глаз», на Шатка смотрит мрачно. Не узнает сначала. Не любит мастер Казимир огольцов. Огольцы кидают камнем. И тогда часы над мастерской издают звук «бом!». Нехороший звук, мрачный. На кладбище такой бывает. Однако – это Шаток. Замер испуганно. Перед ним, дядей Казимиром. За всех нехороших огольцов извиняется. Шаток не сделает дяде Казимиру «бом». Нет. Хороший оголец Шаток. Казимир кивает Витьке, кидает «глаз» на место. А Шатку – только дух перевести!
Но дальше – легче. На раскрытых створчатых дверях парикмахерской – два клиента. Портретами. Обрамлённые виньетками. Как бы медальоны души. Для очень крупных женщин. Это ранний Колотузов – краска кое-где полопалась, вспузырилась. Клиент, который справа… уж очень как-то кучерявится. Чадит даже будто бы. И от этого – видно сразу – необузданный он, дикий. Другой клиент зализан и отблёскивает, как яйцо, щёлкни ложечкой по макушке – так и потечёт элегантностью.
Перед «медальонами» в нерешительности чалдон дальний стоит. С сидором. Волосьями зарос, как погорелец.
Выбегала на крыльцо полненькая парикмахерша с простыней. Хлопалась заполошной клушкой. Чалдона только ещё больше пугала. Другая парикмахерша плевалась помазковым мылом прямо из окошка. Шаток советовал чалдону «бокс». И то верно, обречённо соглашался тот, а то вертайся домой с косицами…
Свою хибарку фотограф Меньшов переоборудовал недавно полностью: содрав крышу, пустил наклонно к входу парниковыми остеклёнными рамами. И Колотузову ничего не оставалось, как излиться коротко: «Фотостудия».
Теперь весь фронт фотостудии был украшен фотографиями. Букетами целыми, кустами. Точно поснимал их Меньшов со стен по всему городку, притащил сюда и заплюснул под стекло, как гербарии. А уж тут, как всегда уверял Шатка Шишокин, вся родня твоя, Витька, до пятого колена. И деды твои со строгими бородами, с медалями, с крестами; и как мочалки отжатые – бабани, на миг поймавшие в себя свои далёкие, застенчивые, небывало-молодые годы; и дядья – с бравыми усами, какие-нибудь пожарные, речники, рулевые; и разбитные тётки твои – плясуньи, хохотуньи, работницы; и братья и сёстры – и родные, и двоюродные, и ещё какие-то; и племянники и свояки; а вот и сам ты – лежишь на животе, голый, во рту – соска, свободный – совершенно… И когда-нибудь, через много-много лет, будешь смотреть ты, Витька, на этот свой исторический фотопортрет, смотреть и думать: и куда всё улетело, и куда ушло? Кто ответит мне, кто скажет? И даже сам дядя Меньшов – этот летописец, этот фото-Пимен базара – и тот, наверное, не сможет ответить тебе на законный твой вопрос…
Шаток подставлял к стенке три кирпича и, вытянувшись на носочках, заглядывал в фотостудию через парниковое стекло. Вон он, дяденька Меньшов. Внизу. Как мушкетёр в плаще, с треногой прыгает. Половчей, поубоистей как бы сфотографировать клиента примеряется. Выбрать как бы самую удачную моментальность. А чего её выбирать? Клиент сидит намертво. Подтоварником не сковырнёшь со стула.
У Лаврушки – другое дело. Здесь мастерская. Здесь не шутят. Здесь всегда как на пожаре: огонь, дым, чад, а то и взрывы. И небольшая толпа у раскрытых дверей, словно вынюхивающая своё, очень опасное любопытство… Клиент сам внутрь не пойдёт. Затаскивать надо. Лаврушка выскакивает наружу. Чумазый, всклоченный, чертовский. И какая-нибудь старушонка с дырявой кастрюлей – как в ад за ним улетает, успевая пискнуть только: «Господи, прости!»
Здесь Колотузов то ли перепил с Лаврушкой, то ли, наоборот, недопил жестоко. На вывеске получился тот самый РЕМОН. – Пять разудало шагающих вдаль корешков. Рома, Евгений, Маркуша, Олег и Никиша. Своего в доску Толика – обронившие где-то в пути… Но зато всё это высоко и широко, как на демонстрации.
К сапожной мастерской инвалида Нечипоренки Шаток частенько подвешивал по утрам пару деревянных бутафорских сапог. Специальной палкой с крючком. Вечерами снимал: Нечипоренко очень дорожил этими сапогами и боялся, как бы ночью они не ушли куда совсем. Сапоги были вырублены Колотузовым в лесу из двух отростков корявой берёзы. Ошкурены. К круглым гнутым поголяшкам прибиты уродливо-маленькие, загогулистые какие-то, носочки; всё это обильно покрыто кузбасс-лаком. На ржавой – к толкучке поперёк – вывеске, к которой подвешивались эти сапоги, кузбасс-лаком же было намалёвано: «Срочно!» – и чёрная рука негра указательным пальцем, как, по меньшей мере, Смит-Вессоном калибра 7,65, стреляла вниз, в открытую дверь. Там, в полумраке мастерской, у верстака – пригнувшийся Нечипоренко. Индусским факиром каким-то вывернул к усам сапожную лапу с ботинком. Как единственную свою, после фронта уцелевшую ногу. Выдернет изо рта «зуб» – зверски раскрошит его молотком на подошве. Другой – и опять раскрошил. И всё – на глазах клиента. А тот – на стуле. Ногу в носке поставил на чистую газету. Сидит, не шелохнётся. Будто в нирвану ступил.
Дальше – как часто и неожиданно бывает на скученных базарах – пустырь. И как на подступах к неверным – вдали балаган-шатёр Алибы-хана. Но забыл словно Алиба-хан про неверных и натурально загулял: внутри балагана почти без перерывов наяривали представления, а снаружи, в тюбетейках, маленькие султанята ползали – мучительно выискивали хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую дырочку в двойном брезенте…
Погранично высился у пустыря забор молокозавода. Длинный. Колючая проволока поверху подобна осенним застенчивым усикам клубники. Шаток попытался однажды заглянуть во двор молокозавода… Оставил на заборе полмайки. Унёс широкую царапину по пузу наискось.
И, наконец, длинное бревенчатое строение замыкало барахолку. Тут – культура. Тут – Культтовар и Забегаловка. Рядом. На равных. Чалдону это – благодать. В Забегаловке пару пива с мерзавцем ошарашишь – в Культтовар зайдёшь. В Культтоваре самописку приобрёл, вставил в пинжак – снова в Забегаловке: обмываешь. Ну чем не культура! Чем не красота!
4
Но не видит воскресная барахолка, не чувствует всей этой культуры вокруг. Теснится барахолка, скучивается. Солнцем распаренная, осоловевшая. Глухая и охрипшая. Слепая словно, бесповодырная. Точно согнали её сюда, окружили этими хибарками, культтовариками да и бросили. И стоит она по колено, по пояс, по горло в своём барахле, и медленно тонет, стенает, теряя силы и разум.
Плывёт всё мимо тебя, рябит – как в складе-сарае: нескончаемом, душном. Поверху одежда, понизу обувь, поверху одежда, понизу обувь. Платья, пиджаки, рубашки, брюки, костюмы целые, телогрейки, панталоны всех цветов, шляпы мужские, кепки, тюбетейки, шали, кружева, валенки, сапоги, сандалии, штиблеты, тапочки… Ох, в глазах рябко, в голове муторно! Воздуху бы! Глотнуть!..
Везде идут приценки, прикидки, торг. Откровенно идёт мужская да и женская примерка. Клоповна лифчик напяливает. Прямо поверх платья. Лифчик трещит, портниха руки ломает. Втиснулась, наконец, Клоповна… («Мужики, танк гусеничный! Спасайся!») Клоповна на смех и подковырки – ноль внимания: упёрла ручищи в бока и так, в лифчике, давай портниху стыдить: и где ты видела на русские груди такой лифчик? В какой моде? Афериська!..
Рядом – Пашка Лаврушкина. Соперница Клоповны. (Красавца писаного Лаврушку поделить всё не могут.) Во всём соперница. Даже в примерке. Вскинула на уровень глаз мечту голубую трикотажную – любуется…
Ещё один. Бухгалтер Фетисов. Как череп. Костлявый, жёлчный. Шныркает, толкается. Брюки себе высматривает. Чтобы не переодеваться, парусиновые штаны свои сдёрнул, перекинул на руку. На манер полового из трактира. Мстительно вышедшего с подчёркнуто грязным полотенцем. Да вдобавок в трусах и носках в шахматную клетку: чего изволите-с?… «Эй, стрыкулист! – кричит ему через головы торговка. – Двигай сюда! Брючата для тебя есть!» И пока Фетисов проталкивается к ней, с новой силой заливается: «А вот пинжаки! А вот брюки! А вот рубашечки но-овенькие!» Это баба базарная. Кадровая торговка. Из заульгинского золотого фонда Бабарихи. Базарным солнцем прокопчённая до селезёнки. Как ряженая, приплясывает, выкрикивает, пиджаками-брюками размахивает, сама в пиджаке, на голове кепка – пр-родаётся! – в зубах папироска – н-не продаётся! Налетай-подешевело-расхватали-не-берут! Размашисто, широко швырнула брючата: «Держи, стрыкулист! Примеряй!» Фетисов тут же встрелился в брюки, застегнулся. Дудчато стиснутый, прошёлся. Валко. Как на ходулях. «У-ух, брюч-чата! – орёт базару кадровая. – Как раз на костлявого!»
Тихо, особнячком, словно на маленьком островке терпеливой веры, стоят две старушки-кружевницы. Полуслепые уже. С остановленными в очках большими глазами. Кружева висят на поднятых руках. Как спущенная кожа этих изработавшихся лапок-рук… Иногда перед руками начинают проступать чужие, жадные грязные пальцы. Они мнут, растягивают кружева. Комкают. Потом вянут в равнодушии, исчезают. Старушки любовно оглаживают потревоженную свою работу, поправляют её и, поспешно переступив на другую ногу, снова застывают с застенчивыми полуулыбками полуслепых людей…
Хитро, не влезая в толкучку, рыскали вокруг неё, выманивали простаков всевозможные выниматели счастья с попугаями, свинками и мышами, Стопроцентные Выводители Пятен, с ног до головы перемазанные самодельными пастами. Длинный усатый человек сумасшедшего вида яростно садил из «духовки» кисточками в крутящуюся панораму – зло демонстрировал нерешительным зрителям выбивание только десяток! тридцаток! сотенных! пришпиленных к панораме. («Стреляй! А? Богатым уйдёшь! А? Стреляй!»)
А возле забегаловки, на ящичке из-под водочки, сидит парнишечка. Папиросочка с фиксы сочится. Чубчик из-под кепочки. Тощие сапоги – как ксивы. (Удостоверения личности.) Это Лёнчик. Щипач по образованию, шулер по совместительству. На другом ящичке, покрытом газеточкой – три карты. Три листика. Ленчик быстро перебрасывает их – узкие татуированные руки сизыми чайками летают.
Чалдоны сгрудились над ним, блукают глазами, уследить пытаются, Хитрость поймать… «Кака? (Какая карта?)» – Лёнчик откинулся на стеночку, чаек сложил, папиросочку сплюнул. «Вот энта!» – кулачиной ухнул чалдон, карту к ящику придавил, держит. Другой рукой задёргался – из кармана деньги торопится достать. «Не отпускай, Кольша! Даржи-и!» – «Даржу! Даржу! счас!..» Лёнчик хитрюще щурится, ждёт…
Алиба-хан не имел штатного зазывалы и потому перед началом представления возникал на высоком помосте балагана собственной персоной. Лёнчику бы возмутиться: чалдонов-то сразу сдуло, к пустырю бегут, сапожищи кидают – но Лёнчик не унывает. Подмигивает Шатку, как кормильцев бережно прячет под мышку три листика, быстренько сворачивается, тоже спешит к Алибе-хану: самое место там пройтись по ротозейным карманам.
Алиба-хан – в длинном чёрном плаще и серебристой чалме с алмазной звездой. С ним – султанистый баянист и две ассистентки в прозрачных шароварах и с обнажёнными пупками. Алиба-хан складывал ладони у груди, закатывал глаза к небу. Молился как бы. И заодно ждал, когда народу набежит побольше. Потом начинал пугать, будоражить толпу: как Змей Горыныч трубил в неё горючим длинным пламенем. Сверху. И на него, как на жуткую картину, показывали ручками ассистентки.
Как-то гюрзово-гадючьи-гангово заиграл вдруг султанистый баянист. И не удивиться никому, если б из баяна, как из гадючника, неожиданно вымахнули бы кобровые две головы, плотояднейше журча жалами.
Ассистентки под музыку эту – завыгибались. Будто в гареме. Иногда в мостики шли. Одновременно. Или шпагатами на доски падали. И тогда Алиба-хан на них показывал. Как бы предлагал. Потом кричал в трубу, что представленье не за горами и что уж лучше поспешить с билетами. А то и в дураках можно остаться… В последний раз горящим бензином трубил. Очень сильно. Как бы на всю округу. И, поклонившись, заметал Султанистого, ассистенток и себя плащом, как чёрным широким крылом, куда-то вниз, в балаган. Народ возбуждённо расходился.
Но не лежала сперва у Шатка душа к Алибе-хану! Нет, Витька понимал, что фокус есть фокус: без обмана там нельзя. Но зачем же чистый носовой платок, который мать специально отгладила ему, когда он в первый раз отправился на представленье… заливать чернилами? А? Зачем? Прямо у тебя на глазах? Да ещё потом не отдавать? Говорить, что платочек – ту-ту-у! – уехал, значит? Со всей этой дурацкой аппаратурой на колёсиках? И смеяться ещё вместе с публикой над тобой? А? Зачем?… Витька два дня ходил к Алибе-хану, требовал платок. Алиба-хан сначала отшучивался, а на третий день сказал… а! лучше не вспоминать, что сказал Алиба-хан! Да и вообще никаким он не Алибой-ханом оказался, а просто старым лысым евреем. Жмотистым к тому же. Десять копеек сунул. Десятик! Что на него – коробок спичек купить? Да ему принести? На, Алиба-хан липовый! Зажигай свой бензин! Так, что ли?…
И только когда однажды на нескольких грузовиках примчалась на базар «мотогонка по вертикальной стене», Витьке открылся другой Алиба-хан. Совсем другой…
Ещё только рабочие собирали, ставили и закрепляли высоченный балаган-бочку, ещё валялся кругом деревянный и железный разброс, а уже из динамика сверху неторопливой, но уверенно-мощной поступью шагало: «Арытист советысыкого цирка Геннадий Лео-онтьев! Головокружительная езда на мотоцикле по вертикальной стене! Езда на одних руках, на одних ногах, на одной голове-е! Езда без рук, без ног, без головы – с завязанными глазами! Масытир спорта Геннадий Лео-оньтьев! Мотогонка!» И в контраст, в завлекательность, тут же выпускалась и привязанно галопировала над балаганом «Карамболина»:
На Монмартре поздней ночью не смолкает шу-ум,
Там беспечное веселье до утра-а-а!..
Алиба-хан сразу начинал давиться кашей, кашлять в свой подсобке. Бежал выяснять отношения, разгневанный, забыв салфетку у горла.
Геннадий Леонтьев стоял на верхней ступеньке лестницы, уже приставленной к бочке, и – весь в коже и молниях, широко расставив ноги в высоких кованых иностранных ботинках – как бог-технократ смотрел на бегающего внизу, пытающегося перекричать Карамболину Алибу-Хана. Молча, твёрдой поступью спускался по ступенькам, заходил в «бочку»: «В жизненной борьбе побеждает сильне-ейший!» – ревела максима над головой Алибы-хана… И злораднейше Карамболина словно гарцевала над бочкой:
Карамболин-на-а, Карам-мболет-та-а!..
Алиба-хан бежал от бочки, крича и потрясая кулаками. «Нужно любить советысыкого фининспе-ектора-а!» – добивающе летела вторая максима. А вечером, когда балаган-шатёр Алибы-хана, разом опадая, испускал дух, Лёнчик сожалеюще отмечал: «Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал…»
Часа через три, толкаемые закатом, с пустыря бултыхались нанятые телеги. На последней, спиной навстречу неизвестности, подпрыгивал на высокой поклаже Алиба-хан, обняв сжавшихся ассистенток. Лицо его в слезах, обращённое к солнцу, было как у ослепшего и разучившегося что-либо понимать в этом подлом мире человека.
На месте балагана остался угольно чернеть султанистый баянист… Потухший баян под мышкой, рядом переживающий Шаток…
Когда Витька помогал грузиться, поразило его, как бедно живёт Алиба-хан. Сплошь какое-то драньё, проржавевшие тазы, мятые чайники, сковородки… Хлам, утильсырьё… Что и было ценным, наверное, для Алибы-хана – так это фокусный ящик на колёсиках, чёрный плащ, чалма со звездой и, судя по отношению, его дочери. Да, дочери, они же – ассистентки. Которым он не давал поднимать ничего тяжёлого, ласково называл восточными, натурально-дикими именами – Джамба и Ануш – и которые без своих шаровар и открытых пупков выглядели обыкновенно и тоже бедно. И – всё. Всё его богатство… Вот тебе и Алиба-хан! А ведь на представлениях прямо из воздуха брал он горсти бриллиантов. Сверкающе переливал их в радующуюся ладонь. И, выходит, мимо всё. Да-а, фокус. Жестокий фокус жизни…
А когда Алиба-хан в благодарность за помощь погладил Витьку по голове, когда он, вспомнив про платок, стал совать рубль (отрывал от себя! Целый рубль! Ради него, Витьки!) – Витька задохнулся на миг… и сразу полюбил Алибу-хана. Да я! К чёрту платок! Кто старое вспомянет! Дядя Алиба-хан! Да никогда! Да ни за что не буду ходить в эту бочку… в эту бочку Леонтьева!..
И теперь вот Витька прощально махал рукой вслед Алибе-хану.
Баянист вдруг крикнул – хрипло, с перехватом горла: «Возвращайся… Алиба!» Но слова, не достигнув ослепшей телеги, растворились в красной пыли.
5
В будничные дни барахолка резко мелела. Пересыхала. Так, небольшие оставшиеся болотца, водоёмчики, вялые ручейки из них и к ним на фоне всеобщей засухи и опустошённости. И хибарки с лаврушками такие же растерянно-опустошённые, как окончательно иссыхающие от зноя…
Из «студии», точно после долгого погреба, выкарабкивался на солнце Меньшов. Озябший, серый. Быстро шёл в забегаловку, дёргал сотку. Возвращался. Упирал мослы таза в низкую стенку студии, ноги-мослы составлял ломаным циркулем, руки-мослы скрещивал на груди – и по поникшей белой лысине, словно отыскивая хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую, хоть микроскопически мыслящую точку (чтобы воткнуть в неё любознательный хоботок), начинала ползать зелёная, очень одинокая муха. Но на лысине – будто на Северном полюсе – безмолвно, пусто… Не решаясь треснуть муху тюбетейкой, Шаток привставал на цыпочки, деликатно дул. Муху трепало налетевшей бурей, она прижималась к тверди, распластывалась… «Ты чего? Ты чего!» – вскидывался, хватал Витьку за плечи Меньшов. «Муха, дядя Меньшов. Вон. Полетела». – «А-а. Молодец!» – И голова снова падала на грудь.
В хибарке у Нечипоренки Витька довольно ловко резал ножом сапожную клёпку и под выработанную чечётку нечипоренковского молотка слушал одно и то же пожизненное удивление: «…Вот ты, сынку, говоришь: со скоростью свита… А как тогда получается, шо гавкнешь на одном берегу – и то на другой берег не сразу долетит. Или кузнец там бьёт. Плуг починяет. В поле. Молот бачишь, он стукает, а звук-то – не сразу… А? А тут – между Киевом и нашей городиной!»
В прошлом году Нечипоренко был неожиданно вызван на почту. И почему-то препровождён туда Генкой-милиционером – торопливо кидал впереди него костылями. На почте разговаривал по телефону. С Киевом, с братом, родным. И хотя кроме треска, щелчков и отдельных слов ничего не разобрал, сам горло надсадил, крича на всю почту, удивлён был наповал: как так – Киев и наша городина – и сразу, одновременно? Говоришь – и слышишь? («Он говорит, я говорю! Он говорит, я говорю! А?» – «По закону физики, дяденька Нечипоренко». – «Э-э не-ет, сынку! Тут яка-та загогулина имеется…») Нечипоренко вставал от верстака, не беспокоя костылей, одноного прыгал за нужной колодкой к полкам у стены. Припрыгивал обратно. «Имеется, сынку, имеется…»
Снаружи в раскрытую дверь залетали крики Фани-китайца: «Белычика! Вкусыный белычика!» Витькин нож сразу начинал углублённо частить. Рукой Нечипоренко останавливал Витькину работу. Отвернув голову от мальчишки, начинал молчком протягивать ему рубль. Подталкивать его этим рублём. При этом покашливал и дёргал себя за вислый ус. Витька, так же скосив голову, молчком отводил руку с рублём. Нечипоренко молчком настаивал. Шёл поединок… Ну как тут! Приходилось в конце концов брать.
Без волос уже дядя Фаня-китаец, в коричневых пятнах весь, как солёный старый арбуз полностью выжелтился, но при виде Шатка сразу вспарывался до ушей пожизненной своей улыбкой. «Бери, Шатока, любой белычика!» Шаток брал петушка. Не торопясь, культурно облизывал. Одобряюще кивал дяде Фане: вкусно, очень вкусно, дядя Фаня!.. А ведь дядя Фаня, если разобраться, сам того не ведая, стал виновником дурацкого прозвища Саньки – «Текаку». Витькиного друга-товарища. Давно, правда, дело было. Перед войной ещё. Дядя Лавруша сделал срочный заказ, сшиб шабашку, заработал кучу денег, и всё семейство культурно гуляло по базару. Ну и зрители, конечно, вместе с ними – ребятишки. Так, толпой, и подошли к дяде Фане-китайцу. На животе у дяди Фани лоток, в руках два веера янтарно-прозрачных петушков и белок, а на лице – улыбка до ушей. Дядя Лавруша раскрыл руку на дядю Фаню и культурно так, как в музее, сказал: «Вот, дети, это дядя-китаец. Дядя-китаец продаёт белочек и петушков. Возьмите, пожалуйста, по одному». – «По два! По два!» – закричали дети дяди Лавруши. «А! Валяй – по два!» – сбился с культурного тона дядя Лавруша и полез за бумажником. Толяпа и Надюшка разом расхватали петушков. Саньке остались одни белки. Санька насупился, белок не берет – ждёт петушков. Дядя Фаня очень вкусно встряхнул белок у Саньки под носом. Но Санька глаза увёл, упорно петушков ждёт. Тётя Паша нетерпеливо переломилась к нему и стрельнула: «Санька, те каку?» (в смысле – тебе какую белку?). «Петушка-а…» – протянул Санька. «Нет петушков». И снова выстрелом: «Санька, те каку?» Дядя Фаня тоже китаит Саньке: «Ну, маличика! Белычика смеётся!» Дядя Лавруша вспучивал из бумажника большую, прямо-таки торжественную пачку денег. Коротко мазнул Саньку по затылку. Санька дёрнулся, тут же взял двух белок. Дядя Лавруша расплатился, вся толпа двинулась дальше. А Рудошка Брылястый хоть и тащился со всеми, а всё брылю распускал, передразнивал: «Санька, те каку? Санечка, те каку-у?…» Так и пошло. Сперва, бывало, Глобус треснет Саньку по затылку и спросит вежливо так: «Саня, те каку?» А уж потом и вовсе – без вежливости: «Санька Текаку!» – и по затылку. «Санька Текаку!» – и по башке…
Да-а, дядя Фаня, вот ведь как получилось… «Ты чего, Шато-ка?! Белычика невкусный? На ещё один! Бесплатно!» Не было б вас в тот день на базаре – и Санька остался бы Санькой… Шаток отдавал бесплатного петушка невесть откуда прилетевшему Валерке Мухе – родному брату бедняги Саньки – и шёл с Мухой, приобняв его: да-а, дядя Фаня…
На базар входил Колотузов. Как из лесу человек вышел: холсты вязанкой дров на спине горбатятся. Пеньковая верёвка с узлом – как у ишака внизу. Но не останавливался, не отдыхал, тащился тяжело к Культтовару – там сбрасывал вязанку. Прямо на землю. Пот отирал платком. (Вот оно – наше искусство!) Налившись кровью, лез Культтовару под крыльцо. За специальным голышом. Вбив им гвозди в бревна стены, начинал развеску.
Прибегал верный друг Меньшов – помогая, потирал руки, как перед обедом. Но картины Колотузова в большинстве своём были как супы и кашки вегетарианца – размазанные, абстрактные. То ли гуси, то ли лебеди в озере плавают. То ли красавицы писаные с арфами в камышах поют, то ли ружейные охотники уток высматривают… Правда, иногда и Колотузов баловал зрителя. Бывали у него картины осязаемые, выпуклые, как бараньи вырезки – смачные. Это были Полотна. Многоплановые, с глубокой перспективой, со смачно же выписанными деталями. Вот как сегодня – сбежавшийся народ зрит на большой картине озеро. Два красноносых лебедя плавают на манер двух хорошо раскуренных и клубящих папирос. («Это белы лебеди изображённые», – с готовностью объясняет глухому старику Валерка Муха, большой знаток колотузовской живописи.) На противоположном берегу в развешанных бреднях, как в гамаках, две женщины. В одних комбинациях они, бараноокие, со струящимися по спинам волосами. («Это красавицы писаные!» – кричит Валерка в ухо старику.) На головах у них венки цветут, а губы – как вагранки. От этого они обе – Розы Любви. У одной под мышкой бандура какая-то, она тренькает на ней и поёт. («Арию поёт, – поясняет старику Валерка, – потому что рот набок скосила, значит – ария».) Вторая в ладонях держит голубя с письмецом в клюве. Наверняка любовным. Вытянула губы дудкой, что-то говорит. («На словах чтоб ещё передал. Голубь. Полюбовнику».) А вдалеке, как бы на самом краю земли, замок запрокинулся, за небо башнями зацепился; деревья перед ним по склону, впереди барашки пасутся. И из главной башни голова усатого мужчины торчит. Больше самой башни. (Вопреки законам перспективы, все габариты мужчины Колотузовым сохранены полностью.) Это главный герой картины. Тоже красавец писаный – волосы у него от самых бровей назад бараньей шкурой закинуты. («Герцог». – «Ась?» – «Герцо-ог!» – орёт в бестолковое ухо Валерка. Поворачивается к картине спиной, быстро переламывается книзу и, просунув голову меж ног, смотрит полотно. Вверх ногами. Предлагает Шатку так смотреть. Шаток отказывается.) Вокруг герцога голубочки с письмами летают. Целая стая. Как на дубровник, садятся прямо на усы, лезут в ушную раковину – будто в артезианский колодец. А герцог точит один ус на красоток и как бы думает со сладострастием: «Вы расцветайте, расцветайте, красавицы мои! Я подожду, я терпеливый, своего часу дождусь. А опосля уж подкошу так подкошу вас. М-муххх, чертовки!» А красавицы-то и не ожидают такого коварства со стороны герцога, знай поют и расцветают над камышами…
Да-а, жизненная картина, чего тут говорить! Народ одобрительно галдел, как бы облегчался после перенесённого напряжения: картина понравилась.
Колотузов пятился к зрителям, хватался за что-то внизу живота, спелой помидорой выпячивал губы. Словно бы глазом зрителя, рядового зрителя смотрел на своё полотно. В длинной «польке», подчёркнутой ножницами у самых плеч – художник натуральный. Рядом приседал со зрительным кулаком Меньшов, болтал восторженной головой, глаза закатывал: бар-ранина! Слов нет! Колотузов ещё дальше отстранял голову, на другую сторону «польку» рассыпал… Нет, с какого глазу ни посмотри – всё едино: отличная живопись! Даже вон, как этот малец, просунь башку меж ног своих, вверх тормашкой смотри – всё тот же результат! Не-ет, талант – он всегда талант. Он пробьёт. Всегда. И ничего с ним не поделаешь. Никуда не засунешь…
Колотузов хлопал по остро торчащей Валеркиной заднюшке. «Нравится?» – «Ещё как! Ещё как! – сразу выныривал из раскорячек Валерка. Красненький, покачиваясь, восторженно тараторил: – Как в сказке, как в сказке, дяденька Колотузов! Все плыву-ут, плыву-ут куда-то. Как зимфиры, как зимфиры! А вы попробуйте, попробуйте, дяденька Колотузов, посмотрите, просуньте, просуньте голову так – сразу увидите!»
Зрители очень вежливо смеялись. Колотузов тоже смеялся. Желудочно как-то. Как бы широкое признание народа переваривал. Ласково теребил Валеркину преданнейшую головёнку. Но вдруг темнел лицом. Разом поворачивался, яростно грозил кулаком поверх голов зрителей. «Врё-ёшь! Народ в обиду не даст! Не позволит тебе! Так и знай!..» Грозил за базар, явно в сторону горсовета.
Лёнчик, разделённый с Колотузовым только крыльцом Культтовара, не останавливая «чаек» над ящичком, успевал крутануть пальцем висок и под гогот чалдонов выкрикнуть: «Фуффендрия!» – любимое своё словцо. Что означало оно, не знал никто. Даже сам Лёнчик. Но всем было понятно.
Зато когда Лёнчика били чалдоны – хохотал на весь базар Колотузов. Но это случалось редко – и Лёнчику жить можно. «Шаток, ещё колотузовской баранины не наелся? На-ка лучше, сбегай, возьми рассыпных». Шаток не то чтобы бежал, но шёл. Покупал в киоске рассыпных папирос. От предложенной за услугу «пушечки» отказывался. «Смотрите вы, фуффендрия какая…» – делился законным удивлением с чалдонами Лёнчик. Вдруг видел Генку-милиционера. Решительно направляющегося к нему, Лёнчику!.. Карты мгновенно исчезали, чалдоны развалом во все стороны – и Лёнчик широко улыбается: кого он видит! сколько лет, сколько зим!
Любил Лёнчик милицию. Прямо надо сказать. Любил и уважал.
Срочно вёл Генку в забегаловку, ставил непременную сотку, а то и две. И пива не жалел: пей, Гена, все мы люди!
Под тяжёлыми взглядами жены – Клавки-Кранта, которая орудовала качком пивной бочки, Генка торопливо давился, толкал в себя пиво. Переводил, наконец, дух. И тут же строжал. «Шёл бы ты куда… подальше, Лёнчик. В другое место, что ли». И сам двигал на выход – хмурый, окончательно уже при исполнении!
Лёнчик поворачивался к Клавке. Суженное лицо его отвисало. Превращалось в весло… Клавка-Крант сразу принималась сердито дёргать качок, вгоняя себя в краску. Цвета ярого пива. Настоящего, без всякой разбавки водой.
Налюбовавшись злым смущением, Лёнчик выходил на крыльцо. Опускался на ступенечку, кидал на фиксу папиросочку. Чиркая спичками, пустоглазо оглядывал барахолку: куда податься? Окно парикмахерской бело плюнулось помазковым мылом. Фуффендрия! Он же не был там сегодня! Лёнчик спрыгивал с крыльца, пружинным котом направлялся к парикмахерской. Ежедневное бритьё, одеколон, стрижка «бокс» – такие же обязательные атрибуты в жизни истинного вора-щипача, как тоже ежедневная вакса на сапоги под радостно-сумасшедшие щётки пацана-чистильщика, как папиросы «Пушки» (на папиросы «Пушки» я не сетую, сам курю и вам советую!), как сотка водки, как… как маруха Сонька, наконец!
Э-да ты защюхарила-а, э-ды всю нашу малину-у,
А теперь за этто п-получай!
6
А полуденный ветерок переметал по сильно поредевшим цепочкам барахольщиц полуденную знойную скуку. Скукой овевал вывески и предметы Колотузова, скукой мёл пыль, скукой маял в овощных рядах заульгинских ваньков, не смеющих отойти от упорных своих мамок. Жара. Маята. Скука.
Ваньки ловили какую-нибудь замурзанную собачонку. Привязывали к хвосту консервную пустую банку. Под улюлюканье, свист и хохот, собачонка металась в овощных рядах, тарахтела банкой, больше и больше нагнетая в себя ужас. Ударялась в улицу, а там остальные, пережидающие опасность псы, дуром кидались на неё, беспощадно рвали. И хорошо, если в сваре отрывали банку. Но Шаток однажды за городом встретил такого пса с привязанной банкой. Долго шёл за ним иртышским гольцом. Несколько раз пытался приблизиться и отцепить банку, но пёс останавливался, начинал рычать. Капая слюной, глаза наливая усталой злобой. Он вконец иссох, изнывал от жажды, хотя вода была рядом. Он не понимал этого, он сошёл с ума. Качаясь, снова тащился прочь от города, мучительно неразделимый с ним этой тарахтящей подлой банкой.
Километра через два упал. На бок. Оскалом вылезли наружу клыки. В сморщившийся, подсыхающий глаз сразу по-хозяйски уселась зелёная муха.
Витька с яростью бил и бил банку о голец. Пинал, плющил булыжником.
В ложбине долго закладывал мёртвого пса галькой.
Сидел на гольце, охватив колени, не чувствуя зноя, незряче смотрел на быструю воду…
Бывали на базаре забавы поразмашистей, помасштабней. Сорганизованные. Представленья целые, шабаши…
Раза два в неделю на базар въезжал на телеге огромный деревянный ящик-ларь. На верху его, как Емеля-дурак на печи, возлежал, подкидывался собачник. Цинкарный по прозвищу. Что на языке городской шпаны означало – Цинкующий, Ловящий. Тощий и длинный. Но гордый. По ночам промышляющий ассенизацией, днём – отловом на мыло собак.
Ставил лошадь за овощными рядами, на отшибе, на пустыре. Выдёргивал сбоку ящика длинный шест с проволочным кольцом-удавкой на конце.
И вот идёт уже вдоль овощных рядов этаким фертом, потешником: шест за спину в небо выдвинул, кемель – набекрень наладил.
А за ним нетерпеливой гурьбой уже ваньки толкаются, до дармовой потехи жадные, до подленького зрелища дюже охочие. А Подопригоров-то – во главе ваньков. И руками растопыривается, и одерживает: не напирай! Свободу действиям Цинкарного обеспечивает. Всё разом вылетело из улья старикашки: торговлю забыл, Анфимьевну с овощами бросил – и сдерживает, и снова крадётся, и ноги задирает. Охотник. Тут главное – добычу не спугни. Скрасть, значит, сумей.
А добыча – маленький лохматенький кобелёк. Вжался, бедный, в доски ларька, трясётся весь, глаза зажмуривает перед наползающим со всех сторон, окружающим его вонючным портяночным духом.
Цинкарный длинно вытягивается, подводит к кобельку петлю: прыгай! беги!.. Лохматенький ещё пуще зажмуривается, скулит. Ну! Кобелёк прыгает, чтобы убежать. Тут же взлетает в небо, захлёстнутый петлёй. Страшно кричит, бьётся. Гармошкой дёргается, плачет. Петля впилась в низ живота, в пах, режет, истязает. А Цинкарный («ну чистый кловун!») закинул шест на плечо, как флаг – и строевым! Да вдоль овощных рядов. Да мимо мамок. Да чтоб видели его, героя. Ну, потешник! Ну, забавник! Ой, животики надорвёшь!
Собачонка плачет, дёргается на шесте. Цинкарный марширует. Серьёзный. Кинул лапу в брезентухе к «козырьку» – честь мамкам отдаёт. Глаза сдвоил, заорал:
…Энту песню не задушишь, не убьё-о-ошь,
Не убьёшь, не убьё-о-ошь!
За ним ваньки сразу в строй – и в подхват, хором:
…мол-лоде-о-ошь, мол-лодё-о-ошь!
Мимо базара проходил коновозчик Медынин. Увидел отпавшего от базара Витьку Шатка, который прошёл, не поздоровавшись даже, в слезах – как в стекле… увидел орущий, марширующий к пустырю строй с болтающейся в воздухе собачонкой… тощий дикий кулак Подопригорова увидел, выстреливающий вверх… увидел падающих в овощи мамок… увидел всё, охватил сознанием – и рот раскрыл, глазам не веря: да может ли такое быть? Поперхнулся, сглотнул – и побежал.
– Да чего же вы делаете-то? А? Люди вы, аль нет? А ну, опусти немедля собаку, сволочь!
Старик стал хвататься за шест, подпрыгивать.
– Ты-ы! Партизан Алтая! С дороги! Самого вздёрнем!
Толпа – как единоутробная – шибанула старика, опрокинула. Победно лупила пыль дальше. Мимо «чистого» ряда, где, будто перед внезапным ходом антихристов, вскочили испуганно кержаки и заполоскались белыми крестами их жёны; мимо рядов с заиртышскими чалдонами, равнодушными, плюющими на всё и вся.
На отшибе, под невысоким навесом, в голых баранах и ворохах стриженой шерсти, сидели два пожилых казаха. Скренделив под себя ноги, в халатах, в малахаях, жевали табак и торговали как бы деликатно разъединённой («вот каждый барашка, вот его свой одежда!»), но по-прежнему оптово-непереносимой бараньей вонью. Увидели приближающийся дикий ход – рты разинули. Сплюнули табаки, головами укоризненно закачали. Ай! Ай! Как по команде, сдёрнули малахаи, пригнулись к земле и крючкастыми пальцами по обритым головам стукали: совсем нет бешбармак! Совсем! Казан пусто-ой!
Беспомощный Медынин всё кричал и кричал из пыли:
– Ну в чём, в чём провинилась перед вами собачонка? А? Гадьё вы кулацкое, дремучее! Чурки! Пеньки! В чём?!.
А в ящике на пустыре уже ждал, скулил, задыхался без исхода собачий стон и тоска. Толпа подкатывалась к телеге, к ларю. Угнав сверху шест, Цинкарный на ходу выдёргивал, выдирал собачонку из петли. Злобно, брезентовой лапой. На миг приоткрыл крышку ларя – швырнул лохматенького в ларь. Точно искру кинул – ларь взорвался брёхом, визгом, лаем: внутри началась безумная рвань. А снаружи, по-звериному пригибаясь, прыгала толпа. Накидывалась на ларь, рычала, лаяла. Палками тыкала в щели. Р-ры-ы! Коммунячье племя! Р-ры-ы! И больше всех Подопригоров старался. Орудовал, орудовал палкой. Оскаленный, дикий, безумный. Р-рыыых-х! Партизаны Алтая! Р-ры-ы-ы-х!
Медынин смотрел. Губы его шептали что-то. Усилием воли отринул от себя псов этих, с долгой цепи сорвавшихся. На улицу обратно заторопился, чтобы Витьку догнать, но ударился в ряды. Долго выпинывался из бабьего визга, из словно бы матерящихся мешков…
Но однажды не вышел номер у Цинкарного. Осечка случилась. Лобастый крупный пёс не испугался, не побежал от петли – он ринулся прямо на Цинкарного, сшиб с ног и начал рвать, как тряпичного.
Россыпью брызнули ваньки. Пёс бросил забавника, полетел за удирающим Подопригоровым. Настиг, смёл под овощные ряды, прямо под завизжавших мамок – и пошёл там рвать. Вышел наружу. Шёл, валко переставляя лапы, хмуро косясь на немых мамок, приподнимающихся в рядах. Медленно опускал вздыбленные пики шерсти, забывал постепенно всё. И вот уже успокоенной деловой иноходью потянул собачью свою тропу. С базара, на улицу.
И только тогда в сознание мамок проступил Подопригоров.
Как-то хромающе, боком, зажав кровенящий зад рукой, уползал он неизвестно куда. Весь в стонучих слезах, в муке. Словно жестоко обманутый в самых своих светлых побуждениях и надеждах.
А тут, как на грех, Медынин опять проходил. Осведомился: как самочувствие, герой?… Га-ад! Партизан Алтая! Антихрист краснопузый! Задавлю-у-у! – Подопригоров вытягивался, пальцы дикие растопыривал, точно хотел дотянуться до удаляющейся злорадной спины.
Медынин шёл, сжимал кулаки: это тебе, сволочь, за «партизана Алтая»… (В потеху, в издевательство прозвище это прилипло к Медынину с лёгкой руки Берегите Папу, который собственноручно написал и поместил в газете небольшую статейку о Медынине под названием: «Наш партизан Алтая». Это ещё во время войны было, когда как-то зимой Медынин сдуру взялся напилить и исколоть Берегите Папу дрова. Статейка начиналась словами: «Есть ещё порох в старой пороховнице у нашего земляка, партизана Алтая!..» И тут же Медынин, с маху вляпанный цинкографом в лист – нечёткий, без носа, без одного уха, – как бы недоуменно спрашивал: «За что они меня так, люди добрые?»)
Но просто так, как говорится, за здорово живёшь, для лобастого пса вся эта история закончиться не могла. Это что ж получается? Средь бела дня напал на двух беззащитных людей, изорвал при всем честном народе, с партизаном Алтая, можно сказать, вместе надсмеялся – и побежал себе как ни чём не бывало? Не-ет, шалишь! Это мы ещё поглядим!
И, едва подлечив боевую рану, по утрам отпинываясь от жены («Опомнись, отец, окстись!»), Подопригоров целыми днями теперь бегал по пылающим июльским улочкам городка. Лобастого разыскивал. Упорно, знойно, неутомимо. Торговлю бросил, огород, пчёл. Заглядывал в подворотни. Прокрадывался дырами арочных домов. Все провалы чёрные, все закутки пронюхивал. Едва заслышав сзади дальнюю собачью рвань, сломя голову, не жалея сердца, бежал туда…
По ночам теперь Подопригорову виделся примерно один и тот же сон: сидит будто лобастый у него во дворе, язык спокойствием колышит, незыблемый, сильный, а рядом, как на фотографии, партизан Алтая присел. Приобнял пса, ехидненько так лыбится и подмигивает: как самочувствие, герой?
Потом вдруг начинает вытягивать руку. С фигой на конце. Фига приближается, разбухает – и в нос Подопригорову упёрлась. И давит, давит нос, расплющивает…
Ужом Подопригоров извивался. Отчаянно гундел. Подбрасывался на кровати. Скакливое сердце словно ртом улавливал, из чёрной жути руками выгребаясь. «Господи, отец, – стонало рядом, – говорила: не глохти на ночь воду-то! Чай, сходил бы…» – «Цыц! Шалава безмозгла!» – Подопригоров зло отпихивал от себя большое тело, какое-то время прислушивался к себе, затем медленно, мучительно ложился.
Поворачивался на бок. Стену гладил. Ровно слёзы свои неотмщённые на ней. Как жить посреди антихристов? Как? Господи, пошто не кинешь ты на них кару свою небесную? Господи! Мор, чуму какую? Пошто терпишь? Как жить? Скажи!..
Вдруг услышал дуновение над головой. Робкое, жалеющее. Вздрогнул: что за хреновина!.. «А-а! И ты-ы! Жалеть, гладить?! Сука-а!»
Тяжёлое тело грузно упало с кровати. Ворочалось, стонало на полу. Потом, осторожно всхлипывая, долго переползало в угол комнаты, к сундуку.
Старикашка немного успокоился, подобрал нюни. Фонарил тьму напряжёнными глазами…
Не терял времени и Цинкарный – направленно, бдительно рыскал по базару, по ближайшей округе его. В Отрываловку даже с ларём наведывался. Хотя и опаснейшая это была всегда гастроль: лупили его там мужики нещадно, потому как сам длинный, да ещё с длинной своей петлёй на шесте – большой любитель был он вынимать собачонок прямо из дворов. Проезжая мимо. Удержаться не мог. Прямо через забор… Но и в Отрываловке лобастого не находил.
Раза два на дню видели Цинкаря и Подопригора на пустыре. Возле телеги с ларём. Загнанно дышали. Пилигримы. Только что пустыню прочесали, а воды – нету. Как теперь? Куда? Жажда, жажда опаляет. Туманит, темнит рассудок. Глоток, один глоток отмщенья – и жить можно!.. Снова разбегались в разные стороны…
Лицом к открытым тучным овощным рядам, но на некотором отдалении, протянулся ещё один ряд – мясной. Полузакрытый. То есть с крышей, но с раскрытыми отдельными кабинами, где, как в поясных портретах, обиженно застыли продавцы мяса. (Они словно души свои вынули и выложили людям. Бесценные мясные души. И можно даже подойти и культурно потрогать их вилкой.)
За мясным этим рядом, по маленькому огороженному пустырю стояли и валялись громадные чурбаки, на которых рубили мясо. Вот сюда, к чурбакам, к мясной крошке, к затаившемуся полуденному затишью и вывел заново Лобастый свою голодную собачью тропу. После долгого выжидающего перерыва вывел. Два дня назад.
Осторожный, полудикий, он долго кружил вокруг базара. Высоко задирая морду, вынюхивал в верховом общем запахе базара только им одним в памяти унесённый ненавистный дух Цинкарного, дух облавы.
Снова садился, выжидал.
Но всё в тот первый раз окончилось благополучно: Цинкарного с клетью на базаре просто не было. Это и погубило пса. Он не знал, не мог знать, что у каждого откровенно вражьего, ненавистного запаха есть много сопутствующих с ним душков-запашков, подхалимски соседствующих рядом, но чуть что – вовремя слинивающих в сторону, «очищающихся». И потому сегодня Лобастый бежал уже безбоязненно, уверенно, привычно низко неся у земли крупную голову, полностью отдавая её тропе.
Прошил безразличную стёжку вдоль застывших мясников, зная, что ничего не отломится ему от их обиженных, выложенных на прилавки душ. Привычно потрусил за угол ряда. К чурбанам. К мясной крошке.
Удар дубины был неожиданным, страшным. Лобастого подбросило высоко вверх, взорвало непереносимой болью. Вместе с веерной кровью из ноздрей ударил его вопль. Он упал на тропу, пополз. Ещё живой. Пополз боком. Передние лапы царапались. Вперёд, вперёд, снова на тропу!
Вдруг, точно боясь опоздать, пёс лёг на бок, торопливо подобрался, разом затих. Всё.
И уже не мог видеть, как придвинулась к нему близко большая рожа Цинкарного. Как подкидывалась она, прыскалась прерывающимися тонюсенькими смехунчиками: хих! хих! хих!..
Поздно вечером видели обоих героев возле Поганки. С радости напившись, сцеплено, как одна каракатица, таскались они по дороге вдоль озера, и в последнем разгаре солнца с упорным фанатизмом пьяных взбивали и взбивали сапогами чёрно-красную пыль и такие же пыльные злые взлаи собачонок вокруг себя.
Долгоногий Цинкарь был уже надет подмышкой на низенького Подопригорова, однако всё сипел, как длинношеий вялый патефон:
…энту песню не задушишь… не убьё-о-о-ошь!..
Подопригоров – сам не владеющий ни памятью на песню, ни слухом на неё – встряхивал Цинкарного, не давал повянуть окончательно и, как бы вдохновляя его, невпопад, но дико, с угрозой, гудел:
…мол-лодё-о-о-шь!.. не пробьё-о-о-ошь!..
7
– Эй, Шаток! Витька! – кричал у базара калека Никитин. – Ну-ка поди сюда! Как дела, бродяга? Как там мой тёзка поживает? Ох и мировой мужик у тебя отец, Витька! Зря только он тогда всё затеял. Зря. Ну какой я сейчас работник, а? Скажи?… Да вон у того правильного оглоеда спросим. Да, да, у тебя. Иди, иди сюда. Вот скажи, оглоед, прямо скажи, какой из меня, Кольки Никитина – калеки и пропойцы – работник типографии, а? Ха-ха-ха! Во, видал, Витька, как понесло-то его, дороги аж не разберёт. Со смеху сдохнет счас, гад. Да-а, Витька, поздно. Поздно. А жалко всё равно. Где Николай Иванович раньше был? Как я его не встретил? Эх, Витя… А, да ладно! На-ко вот, мороженого себе возьми… Бери, бери!..
Витька мялся, не брал деньги, не знал, что делать. Вокруг тут же завязались любопытные. Жадные, выжидающие, улыбчивые. Где такое увидишь? Сам нищий, обрубок – и деньги огольцу даёт. Сам подаёт! Три рубля! Пьяный уже, поди, в шишки, паразит!..
– …Ну, Витя, ты ж не оглоед, не побрезгуешь, – просил Никитин. – Бери! Не бойся: оглоеды ещё накидают. Бери, Витя…
Витька вдруг остро ощутил всю придавленную отчаянность калеки под жадными взглядами зевак – взял. Не поднимая глаз, поблагодарил. «Оглоеды» сразу начали растекаться нахмуренными своими дорогами. Никитин кричал им вслед, победно смеясь: «А-а, оглоеды! Съели? Знай наших!»
Потом Витька помогал ему подняться на скакливую левую ногу, подставлял костыль. Никитин вбивал обрубок в расщелину костыля, накрепко слившись с ним, хлопал Витьку по плечу, прощально подмигивал.
И вот уже шустрыми рывками перекидывается к забегаловке. К Клавке-Кранту.
Чалдонистая очередь начинает недовольно ворчать. В чём дело, граждане? – очень изумлялся Колька. Он же повторяет? Он же пожизненный повторяющий? Какая очередь, граждане? А ну, Крант, налей! Да поживей!
Колька кидал деньги на бочку, заглатывал сотку, вдогон пиво. Отпускало. Уже под восторженный галдёж заиртышских чалдонов (уж кто-кто, а они-то понимали толк в лихой стопке!) перекидывался на выход. Артист! Циркач!
С рабочего места озорно кричал: «Эй, Зойка, помнишь, как мы с тобой стайку провалили? Поправил муж крышу или так всё стоит? Ох, и ночка была-а!» И откровенным хохотом… точно вворачивал бывшую свою Зойку в текущую толпу. И на дело перекидывался: «Бр-ратишки, сестр-рёнки, пап-паши и мам-маши!..»
Приходила на базар Колькина мать-старушка. Долго тыкалась у мясного ряда. Под знающими её, откровенными ухмылками продавцов озабоченно шептала что-то. Возможности свои прикидывала. И так и эдак – а не выходило.
Спешила к Кольке. «Ну, насбирал или нет? Или баб всё пугаешь? Мясо-то ныне по двадцать пять…» И всё те же ухмылистые, только теперь мимо проходящие глаза ловила: дескать, во, люди добры, работничек какой! Не успела отойти, как забалагурил, баб в краску вгоняет, мужиков зазря пугать взялся – прямо беда!
С бесхитростной наивной жестокостью к сыну, к безнадёжному положению его – положению калеки, который давно спился, и за мусленые состраданием, а то и злорадством пятаки («пей, паразит, скорей сдохнешь!») вынужден выказывать толпе свои обрубки – тёмным своим, жадненьким умишком крестьянки не понимая всего ужаса этого… она словно хотела показать ворчливым этим юморком, что всё-то у них хорошо, всё-то у них путём, что сын вот работает, а она его обихаживает: за мясом вот пришла, шки чтоб, значит, ему сварить… Да и дальше, получив от сына мелочи и бумажек, купив мяса – какую-нибудь сколотую косточку с пампушечкой мякоти на тупом конце («Держи, бабка, – в самый раз для шкей!»), долго ещё топталась в овощных рядах возле заульгинской мамки, своей соседки – тоже хвасталась.
Мамка – здоровенная и прокопчённая, что тебе добрый окорок – озабоченно перебирала на столе, взбадривала всякую свежеумытую овощь и в равных промежутках времени будто притискивала в себе, где-то внутри, совсем постороннего поросёнка с визгливым голоском: «А вот реди-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-ок!»
А Никитиха, в застиранной вислой юбке, с драной кирзовой сумкой, подштопанной суровыми нитками, где и лежала купленная сколотая косточка, – Никитиха всё говорила и говорила, всё бахвалилась, что вот какая она, Никитиха, путёвая хозяйка, да как дёшево-то она мясо купила, да и мясо-то у них, считай, каждый день, и, Бог даст, деньжат подкопят, и уж тогда дом… новый… купят… А то старый-то, сама знаешь…
Мамка сразу останавливала руки, молча смотрела на смешавшуюся соседку: какой дом? Како мясо? Окстись, старая! Отворачивалась, снова перебирала овощи, и постороннего поросёнка не забывала притиснуть: «А вот реди-и-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-о-ок!»
Когда Колька падал, Никитиха – с Шатком ли, с мужиком ли каким сердобольным – оттаскивала его в сторону, к забору. Наклонившись, изучающе смотрела в запрокинутое лицо, с деланным изумлением всплёскивалась к помощникам: смотри ты, напился, оказывается, работничек-то! Вроде тверёзый всегда, а тут – на тебе!
Потом топталась возле валяющегося сына – в неуверенности, в противоречии: то ли домой ей уже идти, шки-то варить из косточки, то ли тут ещё постоять, дожидаться, покуда работничек-то очухается. Вот ить задача!
Оставался приглядеть Шаток. Он стоял, отвернувшись к забору, зачем-то расковыривал сучок в трухлявой доске и посматривал на запрокинутое, росное, сжатое болью лицо… По залитому солнцем забору чередой шли, покачивались, протягивались, срывались и исчезали уродливые тени.
Поздним вечером, вяло перекантовываясь по ульгинскому мосту рядом с апостольской гармонью Гордельянова, Колька пел в холодном шуме реки, выбивающемся из-под моста:
Липа векова-ая-я
Под окном шуми-и-ит,
Песня удала-а-а-я-я
За рекой звучи-и-ит…
Слепой, «никогда не пьянеющий» Гордельянов ладно вторил, вёл его своей гармонью.
Возле кривобокой избёнки – тёпленькой, курящейся длинными тенётами предлунной мглы – долго мотались. Колька никак не мог понять: куда ворота-то подевались? Днём ведь, черт и, стоя л и?…
Двинули наугад – тут же заспотыкались и попадали на доски упавших как раз днём ворот. Долго собирали друг друга. В сенях снова матерились, сшибая вёдра, гремя; свет давно уж был отцеплен от Никитиных, и только из-под гнилой застрехи торчали обрезанные два провода.
Но ещё долго из черноты Заульгинки, из одинокого раскрытого оконца над речкой с прерывистым огоньком коптилки дрожала по воде песня:
…Только не с тобо-о-й-ю-ю,
Милая моя-а-а-а,
Спишь ты под землё-о-о-ю,
Спишь из-за меня-а-а…