У подножия необъятного мира — страница 9 из 14

Всю ночь он крадётся с лошадью по нескончаемой улице. Всё в ней узко, стиснуто камнем: стиснутая, горбится мостовая, в страхе прижимаются к тёмным тяжёлым домам потные тротуары слева и справа, стиснут вверху меж домов задохнувшийся свинцовый предрассвет.

Он хитрый: он с самого начала улицы надел лошади валенки. На все четыре ноги. Понадобилось две пары валенок. Он хитрый: теперь их с Милкой никто не услышит. Сам он босой.

Где-то чуть дальше, скоро уже, должен быть выход. И ударит свет, солнце – он выйдет тогда к деревенскому городку, который раскинулся у подножия необъятного мира. Где-то близко уже. Только не надо бояться – их никто не услышит.

Он останавливается, гладит дрожащую мокрую лошадь. Успокаивает. Вдруг видит висящий ряд распятых окон… Расплавленный, немо кричащий… Ещё один. Ещё. Выше… Зачем-то пересчитывает их по всем зданиям… Слушает стиснутые удары сердца… Ничего, ничего, успокаивает себя, подумаешь – распятья, это не люди висят, это просто распятья, мало ли их кругом, это кажется мне, это сон, не надо думать об этом, надо спешить, где-то тут уже, недалёко, рядом.

Пригнув голову, он не смотрит больше на окна. Он торопится. Потихоньку подбадривает себя и лошадь. Но уже чувствует, знает, что вот сейчас, вот в следующий миг, вот на следующем последнем его шаге… сверху опустится большая рука… и возьмёт его и лошадь… возьмёт, стиснет и размажет по мостовой.

Его давит удушье, голова его мечется по подушке. Он перекидывается с облегчением на бок…

В такой же предрассветной мгле он и лошадь стоят на краю какой-то площади в спящем тёмном булыжнике. Лошадь опять в валенках, на нём же почему-то Лаврушкин «кабардин»… шляпа… Хотя он и босой… Странно.

За спиной у них нависало громадное здание с впаянными в стены колоннами, с тысячью слепых окон и флагом на крыше.

На середине площади видится высокая трибуна, обтянутая вроде бы тёмной материей, а за трибуной, ещё выше, на постаменте – памятник. Они видят только высоченную, на многие тонны, шинель и фуражку. Лица ещё не различить.

Посматривая на трибуну и памятник, он никак не может вспомнить: какого числа ему на работу? Ведь в отпуске он на этой площади, только в отпуске. На работу ведь надо ему. На работу!.. А когда?… К какому числу?… Куда?… В какую организацию?…

Он поворачивается к лошади – лошадь опускает голову… «Да что ж ты молчишь?! – забывшись, кричит он. – Ты же знаешь?!» Лошадь виновато, как в шоры, уводит выпуклый глаз.

Вдруг он слышит далёкие, точно из-под земли, глухие удары: бум-бум! Бум-бум!.. Внезапно всё обрывается…

Сдёрнув шляпу, он падает к булыжнику – слушает. Смотрит вдаль по горбу площади – площадь сразу окостеневает ровно миллионом черепах, напряжённых, чёрных.

И всё явственней, явственней он слышит удары колотушки в барабан:

– Бум-бум! Ия-бум-бум! Бум-бум! Ия-бум-бум!..

Он вскакивает, насаживает шляпу.

– Это же Бамбасов! Милка! Бежим!

Они бегут навстречу, ветер свистит в ушах. Резко останавливаются, слушают…

– Ия Бамбасов! Где Бадайкин? Ия Бамбасов! Где Бадайкин?…

– Это они, они! – плачет он. – Милочка! Скорей!..

И вот уже они видят приближающийся оркестр. Долгую, как до Закарпатья вытянутую трубу тащит впереди Бадайкин. Труба таскает Бадайкина во все стороны, но Бадайкин верещит на ней: выполним и рапорту-у-у-у-им! Выполним и рапорту-у-у-у-у-им! Ухает рядом Капустов: ух, выпиши! ух, выпиши, бей тебя в шары! Дёргает кулису тромбончика Шкалёв: сбе-га-ю! сбе-га-ю! сбе-га-ю! А Бамбасов – в барабан, в барабан! Снизу колотушкой весь оркестр подбивает: Ия Бамбасов! Где Бадайкин! Ия Бамбасов! Где Бадайкин! И томная девица на валторне капризничает вариационно: мой паёчек так уж мал, так уж мал!..

Радостный, весь в слезах, подлаживаясь под их ногу, он им командует, как бы командовал физрук Зализка:

– Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Милка, валенки долой! Маршируй! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!..

Лошадь, прицокивая копытами, идёт в танце со всеми.

Они уже приближаются к трибуне, к памятнику.

Он кидает руку – сперва правую, подумав, левую – к шляпе. Лупит босыми ногами строевым по черепаховой площади:

– Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Э-запевай!

Оркестр вдаряет в трубы:

Всё выше! И выше! И вы-ыше!

Стремим мы полёт наших пти-и-иц!..

Трибуна без людей вдруг пустотело вспыхнула. Как китайский фонарь. Взнялась, ударила памятник стойкая красная подсветка. Человек в шинели стал ещё выше, вознесённей, ещё запрокинутей, и всем стало видно, что лицо его затянуто наглухо лоснящимся чёрным материалом, а сверху надета фуражка.

Равняясь на памятник, лупя строевым, он восторженно кричит:

– Внимание! Открытие лица! Сейчас будет открытие лица! Эряс! Эряс-два-три-и!..

Но оркестр сразу разбегается, пропадает в темноте. Подпрыгивает, катится за ним по площади закарпатская труба.

Испуганно оглядываясь, он и лошадь по инерции продолжают маршировать с площади в сужающуюся улицу.

– Открытие лица! Слышите! Открытие лица-а! – закричал он в растерянности, глядя на распятые окна, ища отклика. Однако крик его, скользнув, пропал в улице. Он понял, что прокричал безголосо, немо, зря разевая рот. Но точно эхо от его крика, в конце улицы вдруг подняло в небо длинный ряд из гигантских букв. Буквы немо, тряско прокричали: ОТКРЫТИЕ ЛИЦА-А! – и тут же вспыхнули, обуглились и обрушились вниз, подобно телеграфным столбам и балкам.

Он кричит ещё сильней… И опять всё взнимается в небе впереди, без звука трясётся там и рушится вниз.

Он оборачивается к площади, весь объятый жутью, вопит:

– Открытие лица! Слы-ышите! Лица-а-а-а!!!

Тёмную площадь сразу начинает корёжить, выгибать, встряхивать непонятная страшная сила. С костяным треском отщёлкиваются вверх черепахи. Минута – и на площади море мокрых чёрных черепах. Ровно миллион чёрных панцирей. Ровно миллион. Они теснятся, давятся, ползут к трибуне, к памятнику. Со всех сторон. Мучительно, упорно.

И тут и там вдруг начинают нарождаться громадные черепахи. Их уже десятки, сотни. Они топчут, давят маленьких, не пропускают к памятнику. Обламывая панцири, сшибаются с себе подобными – большими. Встают на дыбы, бьются когтистыми лапами. Сами перебрасываются на ход, лезут по панцирям – к центру, к трибуне, к памятнику.

Постамент с памятником вдруг снимает с земли, и он – на спинах у черепах. Опасно раскачивается, кренится, вот-вот упадёт. Но черепахи подлезают под него всё большим, большим числом, выравнивают, поднимают выше, выше… И переломанная, как аэроплан, порванная, перекидывается, отскакивает от панцирей потухшая трибуна…

Он обнимает голову лошади, не даёт смотреть, сам зажмуривается, горько плачет. В сжавшееся сознание ему, увеличенные в миллион раз, бьют и бьют костяные удары, треск, скрежет от миллиона освободившихся черепах…

Глава первая

1

В центре городского парка, в цветочной пышной клумбе завяз высокий постамент. На постаменте – из бронзы Киров. В гимнастёрке с большими карманами, стоящий в полный рост, с оптимистичной откинутой головой. Широким, плавным разворотом руки он как бы показывает на ползающего внизу садовника Дронова и говорит: «Вот, дорогие товарищи, во что можно превратить нашу грешную землю при желании и трудолюбии – в цветение, в сплошной сад!» Однако «дорогие товарищи» в лице заульгинских ваньков, оббегая клумбу со свои ми тучными корзинами и мамками, с большой скептичиной поглядывали и на ползающего в цветах Дронова, и на дочь его с поливными шлангами, и на бронзового руководителя, указующего с постамента, как надо жить. «Вот если б из бумаги цветы-то были, бумажны, тогда другое дело, тогда греби деньгу на базаре, в карман успевай толкать! А эти… Кому нужны-то? Вы, мечтатели расейские? Промечтали Расеюшку-то. Тьфу!

По ночам клумба тупо, зло вытаптывалась. Вырывались, раскидывались цветы. Землю распинывали сапожищами – на стороны… Утром Дронов стоял над погибшими цветами, как над переломанными испохабленными трупиками. Ветерок трепал седые клочки волос… Дронов приседал, начинал подымать, оживлять, лечить. Через неделю-другую клумба как-то оживала, приходила в себя.

Однажды, пробегая мимо, один шибко храбрый ванёк вдруг скинул на клумбу корзины. Прямо на глазах у Дронова и его дочери. Испытательно. И коромысло туда же, значит. Дескать, уставши он – сил нет, пот отирает… Решительная дочь Дронова палкой отходила его, сучкастой палкой. Со всеми его корзинами и мамкой. По утрам стала встречать ваньков у входа в парк… И оббегать стали ваньки парк. По Кирова, по Диктатуре. «Погодь, полудурья немтая, встренимся ещё на узенькой дорожке! Встре-е-е-енемся…»

Ребята цветов никогда не трогали. Подолгу смотрели, как по-мужски, безоговорочно, дочь Дронова дёргала к клумбе мокрые шланги, как распускала над клумбой высокий, радужный дождь, как у постамента сам Дронов ползал и трудолюбивой пчелой обнюхивал каждый цветок… Точно на экскурсии, молчали. Только и не хватало среди них Галины Опанасовны с её разъясняющей указкой.

Дронов приподнимал голову. Ожидающе поверх очков смотрел на ребят, так и оставшись на коленях рядом с махровым красным цветком… И улыбался Дронов ребятам, всегда улыбался, но тех почему-то стесняли его быстрые, какие-то извиняющиеся улыбки. Стыдили почему-то. Группка молчком растекалась, соединялась вновь за клумбой, напряжённо шла, не оборачиваясь. Потом с дикими выкриками бежала. Дронов, покачав головой, подводил очки к цветку – внимательно изучал.

В городке, в парке этом Дронов появился с прошлого года. С весны. Сразу же поставил у входа в парк мусорную урну. Урну настойчиво спинывали, опрокидывали. Дронов настойчиво ставил урну. На место. Заметал окурки. Начал возить тележкой чернозём с Отрываловки. К памятнику. Сооружал вокруг него клумбу. Жить стал в дощатой времянке в углу парка. Утром вставал, шёл, поднимал урну, заметал, затем тащился с тележкой в Отрываловку. Землю возил долго. С полмесяца. Потом, как из сказки, явились цветы.

Кто он, Дронов, откуда – сперва только гадали.

Летом приехала к нему дочь – лет тридцати… немая… Маша… «Немтой Машей», понятное дело, сразу бабами окрещённая… Приехала издалека – из какой-то ласково-певучей «Аскании-Новы». Узнали бабы, что заповедник это. Большой заповедник на Украине. Тогда стали поговаривать, что Дронов работал когда-то там. Лет десять… одиннадцать назад. Был будто бы профессором. Или даже академиком. То ли по скоту, то ли по птице. Или по злакам. В общем, учёным. Сам Дронов на все уточняющие вопросы женщин, взявших сначала хибарку в деликатную осаду, смущался только, торопливо вспыхивая пугливыми улыбками. От общения с наиболее неуёмными, буйными, всячески уклонялся. Приходить к нему могла только Галина Опанасовна, только она одна. Раз на дню над железной трубой, выведенной прямо из оконца, начинал прозрачно дрожать жарок – Галина Опанасовна что-то готовила на обед (это ещё до приезда Немтой Маши). Стирала возле хибарки, тяжело колыхаясь над оцинкованным мятым корытом, развешивала на верёвку рубахи и подштанники Дронова. Потом сидели они вдвоём на ступеньках крыльца – седенький старичок и пожилая рыхлая женщина с опухшими больными ногами – сидели и молчали. Последние лучи закатного солнца пробивались в их прищуренные, уставшие от боли и жизни глаза. А в слепых кустах промелькивали деликатно тени женщин: понятно – земляки они. Понятно. Потому и допустил Дронов-то. До себя. Её, значит. Квашню. Понятно…

Познакомился, стал приходить к Дронову и Шишокин… Во время первого их разговора больно было смотреть Алексею Ивановичу, как при напряжённых, испуганных даже, глазах – рот Дронова всё время дёргало улыбками. Не улыбался он, а именно дёргался. Торопливо, судорожно… (Шаток однажды поздоровался с ним. Неожиданно. По аллее тот шёл. Задумавшись. Опрометчиво задумавшись. «Здравствуйте!» – сдуру как ударил его Витька. «Здравствуйте!» – мгновенно, страшно дёрнулся улыбкой Дронов… «А-а, это ты, Витя? Здравствуй, здравствуй, сынок». Перевёл дух.) Как руки над головой были эти улыбки. Как мгновенные щитики от увесистых оплеух жизни. Мгновенные, но бесполезные, – видно было, что пробивали оплеухи защиту, что больно били этого человека прямо по голове… Но дёргались, дёргались улыбки – наверное, помогало. Как же без них, без ничего, одному? Как жить-то тогда на свете? Словом, первого разговора меж стариками не получилось. Да и дальше привыкал Дронов к Алексею Ивановичу долго, улыбки эти забывались им постепенно, и немало дней прошло, прежде чем привык и стал верить ему, как себе. О чём говорили они – никто не знал. Считали, что никто. Во всяком случае, даже при появлении Шатка, который безразлично, но упорно подваливал кругами к крыльцу, где они сидели, оба разом умолкали. Со смехом Шишокин отсылал Витьку куда-нибудь: за папиросами ли для Павла Ильича (для Дронова), с бидоном ли за молоком на базар для него же и Маши. Сама Маша, погромыхивая мётлами и лопатами, сперва насторожённо поглядывала на Шишокина, но отец постепенно стал спокоен с ним, задумчив, и она тоже успокоилась, стала встречать Алексея Ивановича радостным мычанием, застенчиво кланялась. В тяжёлых фэзэушных ботинках, в вислом платье, длиннорукая, костлявая, походила Маша на переодетого в женское мужика. К тому же глухонемого, по-собачьи пытающегося понять у окружающих: о чём они, зачем?… Однако надо было видеть, когда какая-нибудь мамаша восемнадцати лет от роду оставляла ей под присмотр своего орущего малыша в каталке. Ещё только начать ей, в мать играющей девчонке, давать серьёзные наказы глухой Маше, ещё только показывала она, где и что в каталке лежит – на случай, – а Маша, уже бессмысленно улыбаясь, в нетерпении мяла руки. Девчонка, до бровей переполненная гордой семейной жизнью, шла в какую-нибудь очередь за мануфактурой или селёдками. А Маша кидалась, оттаскивала деревянную каталку с солнца аллеи в плотную тень клёна и сразу склонялась к маленькому. И такой свет открывался пред малышом, такие слышал он фантастические звуки, что – без пощады орущий, непримиримый до этого – недоуменно обрывал крик. Затем начинал гукать и трогать Машино большое, как налипшее, родимое пятно на щеке. Маша смеялась, мычала от счастья. Уже обмочившегося – или того хуже – малыша перекидывала себе на руку, как кряхтящий пудовичок, сдёргивала ползунки, глазами – приказом – показывала Шатку на садовые шланги. Витька бежал, подтаскивал один шланг, держал водяную струйку в руках – Маша торопливо и ловко обмывала испуганно удивляющегося пухленького безобразника…

По парку Маша целый день в работе. То красит кузбасс-лаком чугунную огородку парка; то вскапывает новые клумбочки вдоль аллей – филиалы как бы от большой, Главной Клумбы отца. Граблит их, смешивает с чернозёмом, вносит всяческие подкормки. Помогая отцу высаживать цветы, подносит их в трепетных ладонях – как птенцов, по одному. Сплошь опутанная шлангами, точно требовательными змеями, тащит к клумбе, выпускает там в цветы. В глухом углу парка моет уборную. Снаружи пытается забелить опять проступившую под известью, упорную надпись «Сюда не зарастёт народная тропа» (поговаривали, что ехиднейшую надпись эту на уборной вырезал ножом бухгалтер Фетисов – потаённо, ночью, подсвечивая себе фонариком). Когда прибегали ребятишки и, хихикая, на руках показывали ей – что происходит сейчас вон в тех кустах – хватала палку, бежала, вышугивала парочку, гналась, как за бесштанными, не могущими взлететь перепелами… Уф-ф! Работы у Маши – невпроворот.

Дронов посмеивался, старался как-то остужать разгорячённую дочь, давая ей работу поспокойней: перебирать семена или ставил на прополку. А когда видел свинцово наползающий предгрозовой зной, решительно отправлял в будку – отдыхать.

Чётко, два раза в месяц, к Дронову приходили двое в штатском. Возле будки о чём-то с ним говорили. Глаза и руки Дронова начинали испуганно метаться, он больше, чем обычно, дёргался улыбками. Просительно Маша заглядывала в каменные лица штатских. Не выдерживала, хватала было верную палку, но Дронов торопливой выпальцовкой объяснял ей, успокаивал и – маленький, седенький – шёл меж глыбастых фигур, как застенчивый одуванчик, который напряжённо ждёт, что вот сейчас, вот в следующий миг ему дунут в затылок…

К вечеру возвращался. Едва завидев его в сквозной аллее, Маша бежала, по-лошадиному высоко вскидывая фэзэушные свои ботинки. Шла рядом, мычала что-то, плакала, гладила его голову. Дронов при встрече с одиночными прохожими застенчиво улыбался, извиняясь как бы за дочь, мягко отводил её руки. Но Маша гладила и гладила…

Однажды вечером Витька впервые увидел, как била Машу эпилепсия. Опрокинула она её прямо на песок аллеи. Трое мужиков не могли удержать больную – так кидало её, выгибало и подбрасывало. Витька тут же сбегал за Дроновым. Тот упал на колени, что-то быстро сделал. То ли на шее Маши, то ли на лице. Маша затихла. Бледная, с закрытыми глазами, в росистом поту.

Отнёс Машу в хибарку дядя Ваня Соседский. Потом Дронов застирывал в корыте обмоченное бельё и вислое платье, развешивал всё на верёвку.

Молча, с напряжёнными сумерками, уходили от парка дядя Ваня Соседский и Витька. Потухший парк дымился, накрытый чернотой.

Утром, с первыми лучами солнца, пробившимися в парк, у входа Дронов снова поднимал, ставил на место урну, заметал окурки, плевки; тем временем Маша тащила мокрые шланги к клумбе.

2

Если парк имени Кирова – со своими клубами акаций, с запутавшимися в них североамериканскими клёнами, со всей прямизной аллей и раскрытостью клумб создавал какую-то плоскую раскинутость, распахнутость всему: и синему небу, и птицам, и солнцу… то по-циклопьи изросший голоногими тополями горсад, отгородясь плотными кронами от неба, от солнца, надёжно и потаённо удерживал высокую прохладную глубину. Понизу, в полутёмных туннелях сирени, сшибались, пересекаясь, вихлючие аллейки, кокетливо присыпанные рыжим песочком. Но чуть в сторону от аллей – и опять высокая прохлада и глубина. И казалось, что начинается она прямо с высокой травы, затем обволакивает тополя, поднимается выше и выше, и копится в тёмных кронах, подпирающих небо. Сама трава какая-то плотно-осоковая, растущая, как на болоте – кочками; в прохладных пышных этих кочках постоянно – полностью обезвреженные – ржавели две-три головы не дошедших. Вернее – не доползших.

Неподалёку, вокруг грибовидного пивного ларька, как поганки вокруг мухомора, проклюнулись одноножковые вялые столики; гроздьями навешанные на них, блаженно повторяли пивники. Ни на грамм, ни на глоток не выпадали они из обычной картины горсада, сами проникнувшись его высоким покоем, прохладой и глубиной. А если ты заглянешь в оконце самого ларька – обнаружишь глубиннейшую прохладу и покой. Прямо к носу твоему, покачивающемуся, изнутри, как из сказки, вместе с пухлыми руками в засаленных кольцах выплывают пухлые волшебные кружки. Красота! Блаженство! Рай!

Взбаламучивала эту благодать (и то на самое короткое время) детская голая рука с зажатым в ней десятиком. Она, рука, тянулась в оконце, сопела. Наконец солидно заказывала: «Один стакан морсу. И – повторяю!» – «Чиво, чиво?» – останавливала руки в оконце Клавка-Крант. «Морсу стакан! И – повторяю!» Клавка несказанно удивлялась: «Ты куда пришёл, Шаток?…» Шаток знал, куда он пришёл, – Медынин-то сегодня повстречался. А тот подтвердил: да, пиво. Везу в горсад. И бочонок морсу есть. Да, всё – к Клавке-Кранту. Перекинули её туда. С базара. Временно. Заворовалась… Так что чего уж врать-то? Да и вон он, бочонок-то – рогожкой прикрыла и думает: никто не заметит… «Хах! Да ты, никак, указывать мне пришёл? Шаток? На, опохмелись! За мой шшот!» Клавка подсовывала кружку с пивом прямо к носу Шатка: «Опохме-ли-и-ись! Хи-их-хих-хих-хих-хих!» – «Сама пей воду свою!» – под дружный хохот пивников уходил к алее Шаток. «Крант!»

Далеко, однако, не шёл. Ходил по площадке, где, как в заброшенной богадельне, тихо доживали свои дни всевозможные «игры и аттракционы». На высоком столбе болтался один-единственный «гигантский шаг», и тот – будто псы, прыгая, зверски обкусали. Как состарившийся цыганский праздник, повисла карусель. Ещё какие-то полностью разжульканные фанерные будки с оторванными дверьми – то ли «комнаты смеха», то ли «комнаты страха»… Витька попытался оживить карусель. Зажечь её как-то. Чтоб снова праздник был. Чтоб – веселей было. Раскачивал её, толкал, вскидывался на край, висел, уверяя себя, что едет… Но весь этот цветастый оборванный праздник оставался почти неподвижным, только ржаво кряхтел длинными прутьями-железяками.

Причастно сидел на деревянном круге, держась за холодный железный прут. Поглядывал в сторону пивнушки. Ждал, когда Крант выйдет и начнёт убирать со столиков кружки. Это бы означало, что пиву конец и можно рассчитывать на тот бочонок. Который с морсом-то. Припрятанный.

Витька спрыгивал на землю, шёл к танцплощадке. Вокруг высоколобного, полностью открытого небу дощатого сооружения, ходил, по Фенимору Куперу – Внимательным Следопытом: фантики собирал. Вечерние нервничающие барышни, долго не приглашаемые кавалерами, высосав из карамелек деланное безразличие, фантики откидывали сюда, назад – как излишнее своё, поспешно скомканное волнение.

Уже часов с восьми начинали прострачивать здесь тараканьи стёжки первого фокстрота. Ещё одиночные, с вольным простором: куда хочешь беги, в любую сторону даму гони!

На карнаваль-ле-е вы мне шепталь-ле-е,

Вы мне шепталь-ле-е: я вас люблю-у-у!

Но с сумерками танцевальные пары быстро плодились, теряли управляемость, разгон, начинали натыкаться друг на дружку, резали бестолково пути. А когда два фонаря, как два сутулых старых бога, поднатужившись, словно отрывали танцплощадку от земли и удерживали на весу, покачиваясь – уже полностью загустелая танцплощадка толклась на месте, изнывала от тесноты, выдыхала в ночь потом, водкой, саксофонами, вяло трамбамбуря барабаном. И со всех сторон на неё, как на ковчег Ноя, отплывающего в рай, лезли, карабкались безбилетные грешники…

Я возвращаю ваш портрэ-э-эт, я о любви вас не молю-у-у,

В моей душе упрёка не-э-эт, я вас по-прежнему люблю-у-у!..

А после двенадцати начинали ходить два сторожа. Старики близнецы Крашенинниковы. Николай и Фёдор. Громадные, исковерканные ревматизмом, в валенках, с палками, вышугивали они из травы и кустов парочки и, боясь даже на миг порвать в темноте пожизненную свою кровную нить, как глухие филины, поминутно ухали: «Кольша!» – «Федьша!» – «Ты?» – «Я!» – «Кольша!» – «Федьша!» – «Ты?» – «Я!»

3

Проходя горсадом мимо тира и видя в глубине распахнутых дверей тирщика Семёнова – абсолютно неподвижного, как мишень, – Берегите Папу каждый раз испытывал необоримое желание зайти и… отыграться. Вернее, отстреляться. За позорные промахи, проигрыш. Он даже бледнел и покрывался испариной, как при внезапном, мучительном, не у места позыве на дефекацию. Поспешно задавливал «позыв» и, внутренне содрогаясь от его возможного повторения, побыстрее уносил себя от опасного места.

С год назад он был заведён в этот тир Веней Глушенковым. Впервые. И заведён коварно. До этого они случайно (но не случайно! всё подстроил с-самородок! сам! заранее!) столкнулись у дверей тира и якобы просто стояли и думали: как, соблюдя приличие, подобру-поздорову разбежаться? Точно за разъяснением на этот счёт зашли в тир. Рассеянный самородок довольно-таки практично и быстро отстрелял необходимый минимум зверей и птиц. И совсем безразлично (но нет! нет! – коварно!) передал духовое ружье ему, Берегите Папу. Длиннопузый и легкомысленный, как удав, Берегите Папу положился с духовым ружьём на барьер. Он почти доставал дулом духового ружья до всех этих зайцев-белок-медведей. Однако даже двадцати выстрелов из духового ружья не хватило ему, чтобы хоть одна, хоть самая никудышная из этих тварей шелохнулась. Просто бы шелохнулась от выстрела. Не говоря уж о том, чтобы кувыркнуться и болтаться вниз башкой на радость охотнику… с духовым ружьём… Это было какое-то умопомрачительное, неостановимое избиение всего тира. Задней, пустой и гулкой его части. Берегите Папу лупил во все углы. На разную глубину, высоту. Приседая – как из укрытия. Ложась на бок и смещая, переворачивая панораму. Как бильярдист закидывал ногу на барьер, пытался ткнуть зайца выстрелом. Не помогали ни «пыд обрессс», ни «в самое яблоссько» тирщика Семёнова: тир оставался немым, незыблемым, насмешливым. Опомнился Берегите Папу лишь после того, как тирщик Семенов голосом крупье, на глазах которого ежедневно рассыпаются в пух-прах целые состояния, отрешённо возвестил, что за зряшный перепуг невинных зверей полагается заплатить столько-то, а корешу, то есть Вене, за проспор – столько-то. Жестокое было протрезвление для Берегите Папу!

Зато для Коли Шкенцы посещение друга своего – пространщика и тирщика Семёнова – всегда было праздником.

В получку, ещё только начинал Коля пускать за первой – вторую, за второй – третью кружку пива, кинув чалку возле пивнухи в горсаду, а неподалёку уже поджидала его дюжина-другая огольцов. Коля пускал вдогонку за четвертой – пятую, говорил себе: затычка! Напился от пуза! – и выходил в аллейку к огольцам. В дни получек Коля всегда при полном параде: чисто выбрит, отглаженный клёш, мичманка лихо набекрень, из пиджака – чёткий выруб постиранной, чистой тельняшки. Будто бочонок мёду, облепленный радостными огольцами, кандыбал со всей ватагой к тирщику Семёнову, полоща холостую клёшину на деревяшке – как юбку.

И в хибарке, внутри, начиналось что-то невообразимое. «Кр-ру-ши-и-и! Бей волков российски-их! – под одновременную, торопливенькую, сосредоточенную стегатню пяти-шести духовок хохотал, орал, стукался об пол деревяшкой Коля Шкенцы. – Л-лупи-и, ворошиловские! Зайцев не трожь! Пространщика Семёнова не бей! Остальных – к-круши-и-и-и! Ур-ра-а-а!»

И огольцы крушили. Тирщик Семёнов кидался от барьера к мишеням, назад, горстью высыпал заряды, снова к мишеням, натуральным зайцем вёртко отскакивал от дробин: вот это работка! Дым коромыслом! Полный разгром всего тира! А Коля хохотал и как бы тоже горстями кидал огольцов вперёд: «К-круши-и-и-и-и-и!..»

Потом, когда боезапас тирщика Семенова бывал полностью уничтожен, когда ребятишки облегчённо высыпали на волю, благодарили и пламенели обещаниями, что в следующий раз «крушить» придут непременно («Ну вот точно! Во, зуб даём! Дядя Коля!»), Шкенцы, как больного, выводил тирщика Семёнова на крыльцо. На воздух. Сажал на ступеньки. Мотающему головой, полностью контуженному (такое пережить! та-акое!) совал четушку в усы. Будто в осоку. Соси на здоровье – заслужил! И – умиротворённый, любящий весь этот высокий и зелёный мир вокруг – широко запевал:

А в-волны-ы и сто-ну-ут и пла-ачу-у-ут,

И бьютыся-я о бо-орт корабля-а-а.

Р-растаял в далё-ко-ом тума-ане Рыба-ачий,

Р-родимая наша земля-а-а!

Э-не-сы-пе-шы-ной по-хо-ды-кой матрос-са-а-а…

4

С содроганием врубившись в действительность, пространщик Семёнов недоумённо обнаружил, что сидит не на крыльце своего тира, а на щелястых досках стадиона. На трибуне. Что за хреновина! Рядом – Коля Шкенцы. Неузнаваемый. Криком – как огнём – полностью охваченный. Кругом – отвесный, густой, натужный, красный, футбольный ор. И он, тирщик Семенов, как-то в нём оказался… По зелёному полю будто сеть рыболовную таскают. Шилишпёры в ней рубаются какие-то. Эти… как их? футболисты. Семёнов брал их как бы «пыд самый, что ни на есть, обрессс». Но качнувшись, строго поворачивался к Коле: «А стрельбище?…» (То есть: а хибарка? А мишени? А ружья?) Коля успокаивающе хлопал его по плечу: «Закрыл, закрыл, не боись!» Из клёша выдёргивал вторую четушку, как мать соску – облизывал, совал младенцу в рот. Прямо в «осоку». Улыбался, наблюдал. Но, глянув на поле, тут же орал до пожарного умопомрачения: «Кельма-а-ан! Лы-ска-а-а! К-руши-и-и волков российски-и-их!» Кельман, услыхав на бегу пожелание Коли, так завозил с правой, что от пушечного его мяча штанги трепались, как тряпичные, осыпаясь на пригибающегося вратаря извёсткой.

Кельман – капитан команды. Из Поволжья во время войны выдернут он. Лысый Кельман. Он же – Лыска-Кельман (Лыска – это уже у ребятишек: с обожанием, с любовью). Лет уж тридцать ему… Но когда мяч встречался с мощным его «кельманом» – издавался на весь стадион звук хрястнувшего, очень большого и толстокожего арбуза. И летел мяч – метров за сорок, по меньшей мере. Или: судья назначает штрафной. Истошно свистит и бежит с непререкаемым жестом руки, как с лозунгом. Лыска-Кельман не обращает внимания на судью. Лыска-Кельман начинает устанавливать для удара мяч. Устанавливает долго, тщательно. Нервный судья прибегает, опять свистит и бежит от Кельмана, уже натурально протыкая рукой пространство.

И Лыска-Кельман бьёт…

Если мяч не попадал в штангу или голом не взмётывал всю сеть ворот, то летел за стадион вдаль, в горсад, аж до самой танцплощадки. Где врезался в чей-нибудь старательный фокстротистый кумпол. И воробьиной стайкой срывались и улетали за мячом мальчишки. И радостные голоски их тонули в далёкой, замглевшей уже гущине горсада… Вот какие выстрелы давал Лыска-Кельман с правой…

Вообще играл он необычно. Странно даже на первый взгляд. Он как-то постоянно и добросовестно перепахивал всё поле. Причём без мяча. Вдоль и поперёк. Зигзагами. Кругами шёл. Он в движении был всё время. Он высоко подкидывал мощные коленки и очень ритмично работал назад локтями. Будто он локомотив. Он словно запугивал противника… «И что за придурок?» – удивлённо поглядывали на него игроки другой команды, неуверенно и осторожно маракуя с мячом. Это – когда не знали всей хитрости и коварства Лыски-Кельмана, это – когда впервые видели на поле Лыску-Кельмана.

И мяч находил в конце концов его трудолюбивый «кельман». С силой о него ударившись, летел точно в угол ворот. И вратарь за ним только взглядом успевал метнуться. А Лыска-Кельман – опять локомотив. И попыхивает себе под рёв трибун к центру поля. И последние лучики закатного солнца от мощной лысины его, смеясь, отскакивают: вот вам и Лыска-Кельман! Вот вам и полудурок!

Но подлинным героем каждого матча становился конечно же Пантелеев. Понтя. Вратарь. Вратаря сравнить бы с кошкой, с рысью. С пантерой. Имея ввиду их неимовернейшую прыгучесть, цепкость, хватку. Но – нет. Этот – длинный, тощий, в вислых трусах и лопатистых перчатках – походил на пса, вконец оголодавшего. На всё готового пса. Оскаленно пёс прыгает за мячами, заглатывает на лету. «Жевать», как говорится, некогда. Казалось, все футбольные мячи мира не насытят его! Это такой он перед игрой. Когда игроки демонстрируют болельщикам сокрушительные удары, а он, Понтя – жадные заглоты мячей. На самой игре, едва только мячу легкомысленно перекатиться на половину поля понтиевской команды – Понтя сразу начинал ходить в воротах и… рычать. Да – ходит и рычит злобно. Как на привязи он, на цепи. Наярясь как следует, срывался. Голодными вытянутыми прыжками кидал себя навстречу легкомысленному футболисту соперников. Рвал мяч прямо с его ног. И всё это – метров за тридцать от своих ворот. Нервный судья тут же бежал к одиннадцатиметровой отметке. Отряхиваясь от кричащих, хватающих его игроков, свистел, протезно взмахивал рукой. Будто аварийный семафор… Ну что ж тут? Пенальти. Стадион бурлит. И замирает. Не дышит. Понтя ходит в воротах, рычит. На установленный мяч – никакого внимания. Удар! Прыжок. Нет мяча. Где мяч? Мяч у Понти! Трибуны в рёв, в свист, в топот. Восьмиклинки до неба, прыжки. А футболист, который бил, идёт к своим и руки разводит: сами видели – непробиваем!

Длиннотрусые и озабоченные, как бобики, собратья бежали к исходной позиции. Да-а, Понтя. Как с ним бороться? Какие подбирать ключи?

Случалось, правду сказать, что мяч… влетал всё же в ворота Понти. И влетал-то как-то очень уж несерьёзно. Глупо. Не по правилам будто. У ворот – толкотня, свалка, а он, мяч, вдруг ставший каким-то не поддающимся никому, подпрыгивает высоко над всеми, а все за ним как дураки сигают, дотянуться пытаются, на калган зацепить. Но он не даётся и норовит из-за чьей-то головы в ворота впасть. Ударившись о спину чью-то, об затылок… И впадал-таки. Дуром, можно сказать. От кого и залетал – неизвестно. Свои ли постарались, чужой ли кто…

Понтя стоял какое-то время, ничего не понимал. И вдруг начинал бить себя чёрным кожаным кулаком. По темени, по темени. Приседая, корчась. Прямо сквозь кепку. Стадион холодел. Многие начинали испуганно кричать, чтоб остановил он, прекратил такое надругательство над своей головой. Как тощий выстрел, вздёргивался над всеми пространщик Семёнов: «Не смей бить себя! Не имеешь права! Ты на учёте!» (Где? В милиции? В дурдоме?) Однако сгорал мгновенно, даже следочка над морем голов от него не оставалось.

К Понте подходили длиннотрусые собратья, останавливали его чёрный кулак. Полностью убитого, сумеречного, подводили к боковой штанге. Прислоняли. Из сети вынимали коварнейший мяч и под мучительную и глубокую маету всего стадиона понуро катили его к центру поля.

Однако уже через несколько минут Понтя снова начинал ходить и рычать. Ещё минута – и он кишкасто кидает себя навстречу подвигу. И рвёт мяч прямо с испуганных, отскакивающих ног футболиста. Опять бежит, свистит судья. Резкие, протезовые взмахи руки на одиннадцатиметровой отметке. Удар! И – точно вытянутый, голодный прыжок собачьего желудка. Заглот – и нет мяча! И рёв! И ор! И победные восьмиклинки до неба! По-о-о-о-о-о-о-о-о-онтя-я! К-круши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и! Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!

5

Насмотревшись в воскресенье взрослого футбола, прямо с понедельника ребятня начинала свой футбол. Детский. До самого что ни на есть победного. Играли возле Поганки на поле из-под утренних коров. Но начинали матч вечером, когда жару сваливало за Ульгу и она держалась долго на краю земли. Подобно красному обширному ожогу.

Прежде чем начать игру, каждый раз сначала чинили мяч. Или – Футбол, как его, навеки обожествив, называли. (Когда он был куплен в культмаге, куплен после долгой честной складчины, когда он, остро пахнущий новой кожей, поскрипывающий, жёлто лучился в трепетных ладонях Дыни – архаровцы, теснясь, приплясывали вокруг него, будто ламы Тибета вокруг своего пузатого золотого божка.) «Футбол» давно протёрся до белизны, до тонкости бычьего пузыря, но всё равно он – Футбол. Настоящий, мужской, солидный.

Чинил всегда Шаток: у него и сапожная игла, и шильце, и нитки суровые, навощённые варом. Серьёзный, сосредоточенный – прямо Нечипоренко-сапожник с базара, – он протыкал шильцем смятую опалость кожи и длинно, вверх тащил начернённую нить. Потом вставляли камеру. Дыня дул. До посинения. До дрожи. Казалось, что не только Дыня синий, но и Футбол. Дыне зажимали уши. Чтоб воздух зря не утекал. Когда начинало и снизу постреливать – со смехом отбирали Футбол. Заталкивали трубку камеры под кожу, зашнуровывали скорей шнуровкой. Дыня ходил, покачивался, излучал себе большие красные круги, из которых заглатывал разинутым ртом тысячи лёгких красных мурашей. Он, Гера Дыня, капитан команды. Лыска-Кельман, можно сказать. Тем более что и «кельман» у него соответствует, и с правой бьёт неплохо.

Делились на две команды. Получалось человек по пять. Мало. Тогда до кучи подбивались радостной пузатой мелочью, типа Валерки Мухи, благо вокруг её всегда хватало – и игра начиналась. Играли без судьи, с долгими спорами, нытьём. С доказываниями, с натыркой друг на друга. Бегали от одних ворот до других. Кучно. Воплясто. Играли босиком. Смазывали, веером расшвыривая, коварно замлевшие за день коровьи лепёхи. До крови, до подпрыгивания, до баюканья своей ноги подковывались о кочки… Но – до полного победного. Умирал матч только с полнейшей темнотой, в которой тонул счёт: то ли 25: 24, то ли 35: 57? Ну да завтра продолжим!

Шаток где-то раздобыл фэзэошный ботинок. Один. Левый. Стал надевать на игру. Под колено подвязывал предупредительную чёрную тряпку: левая – смертельная. Однако играть было неудобно – Шатка как-то инвалидно кидало за пудовым ботинком. Он часто не поспевал к мячу или просто мазал. И особенно досада брала, когда видел, как по полю гоняет, свиристит, подпрыгивает Павлики. Лёгкий, босой. Кто подпрыгивает-катится? Павлики или Футбол? Или вместе они? В сумерках порой и не разберёшь. Иногда и подцепишь фэзэухой. Вместо Футбола. «Ну ты, чё куёшься?! Костыль на ФЗО!» Чего ж тут? Извиниться только со стыдом да дальше за улетающей оравой подкандыбывать. Скинуть бы этот чёртов ботинок! Так смертельность левой сразу пропадает. Хорошо Зеляю вон. Генке. В бутсах, гад. А тут…

У Генки, у Зеляя, отец – директор банка. Уважаемый, получается, человек. Недавно вон бутсы сыну купил. Подсунул, можно сказать. Кредитно. В счёт будущих как бы Гениных успехов. В учёбе и особенно в поведении. Ну, Гена, понятно, и вышел…

Размер бутс – 45-й. Да ещё сам тощий, полосато подгетренный. Вот эт-то футболист! Ну-ка, пробегись! Пробежался – бутсы крокодилами проклацали! Поставили мяч: бей! Сделал разбег, поддел – мяч полетел умирать куда-то за Ульгу. Да-а, эт-то тебе не левое ФЗО Шатка, тут, брат, что с левой, что с правой – смертельно!.. Ну, да понятно, папаша, госбанк за спиной…

Раньше, до бутс, Зеляй и бегал-то за всей ватагой без всякого толку. Будто бычок свой пожизненный клянчил: оста-а-авь-те покурить! И мяча-то толком не нюхал. Не давали. Теперь Зеляй – только на острие атаки. Мяч только на него, только ему. Как лучший в семье кусок. Ешь, Гена! И Гена «ел». Когда вся орава, как-то одерживая себя и пропуская вперёд с мячом Зеляя, катилась к воротам Саньки Текаку, Санька холодел и начинал подблеивать бараном… От пырового удара Зеляя мяч астероидом пролетал над павшим плашмя Санькой. Однако Санька тут же вскакивал и начинал бить себя по кумполу. По темени! По темени! Точь-в-точь как Понтя… Ну, приходилось успокаивать. Подводить и усаживать на кирпич, на штангу то есть. Придавливать, держать. Не надо, Саня, не буйствуй. Мяч-то метров на двадцать выше ворот пропорол. Сам Понтя, поди, не взял бы. Так что – чего уже? «Ы-ы!» – всё дубасил себя по башке юный Понтя.

Тем временем Зеляй успокоенно поклацывал бутсами к центру поля. Остальные трусили за ним. Как удовлетворённые бобики. Они удар произвели. Они с чистой совестью трусят. И получалось уже, что теперь Генка Зеляй – Лыс ка-Кельман. На чёрную зависть Дыне. Но куда ж тут! Раз в бутсах, подлец, вышел. Папа, конечно, госбанк за спиной…

Вообще, сказать к слову, любил Гена Зеляй выходить. Любил. Как пешка. Всё вперёд лез. Ферзём-папой постоянно выдвигался. Выталкивался, можно сказать. То вот в бутсах вышел. Зимой – в здоровенных дутышах на ботинках. Ждали – сейчас разбежится и взлетит, как на «дугласах». Он же – только вихлялся, выпендривался на месте. Опять же летом вышел. В боксёрских перчатках. Вздёрнул победоносно к небу – и потрясает ими, и подпрыгивает. Как чемпион уже, как весь в аплодисментах… А то вообще вдруг вышел… в раме. В раме взрослого велосипеда ЗИЧ! И завышагивал, и завышагивал сбоку. Вверх-вниз, вверх-вниз. Скособочило, выкобенивает всего, а воображает.

Словом, любили Гена и папа выходить. Беда только, что выходили-то во всём взрослом, не по размеру Гене. Не было по размеру-то в культмаге. Приходилось Гену самого подгонять. Постоянно дотягивать. Или – наоборот: уминать, кособоко заталкивать. В ту же велосипедную раму, к примеру… Зато всё это индивидуально, единолично. Только для Гены. Всякие там настольные игры и коллективные мячи папа Гене не покупал. Правда, ЗИЧ вот этот, велосипед… Но не будешь же приковывать его к Гениной ноге цепью. Чтоб единолично-то было. Потому – ладо уж, катайся так, без цепи. Но – чтоб никому! И Гена гордо вышагивал в раме, гордо катил по улицам городка два больших, гордых, никелированных солнца. И – никому! Ну, пришлось объяснить, что нельзя так, Гена. Не по-товарищески. И кто объяснял – Гера Дыня, Шаток, Санька Текаку и до кучки – Павлики, могли тоже теперь иногда прокатиться по улице. Правда, сам хозяин бежал всегда рядом, давал испуганные указания, но это уже пустяки, терпимо, зато сколько солнца гонишь в плавной россыпи спиц!

6

И опять восьмиклинки до неба, и опять стадионный рёв, как из чашки, над городком: «Беди-и-и-иила-а! К-круши-и-и-и-и-и!»

Иван Бедило – неимоверный силач, «чемпион всего мирра» – примчался в городок вот только час назад. На глазах почтеннейшей публики переломал и изувечил машину реквизита и сейчас, в заключение, точно тряпичного, лупит оземь самого ведущего представления – раздевшегося до трусов и подтяжек мужчину – вовсю идёт демонстрация сеанса классической борьбы, или «жизненной схватки», как было опрометчиво объявлено самим ведущим перед её началом. «Ваня-я-я! Клади на лопатки-и-и! Дави-и-и-и-и!»

Ещё с субботы начал метаться «узун кулак» по городку. «Бедила! Бедила приехал! Знаменитый Иван Бедила! Где? Какой Бедила? Когда? В горсаду, в горсаду! Висит!..»

Бежали в горсад – точно: висит. На афише. Громадным ухватистым самоваром. Натянул дореволюционное, как тюремное, трико, растолкал булыги-мускулы вверх-вниз – и стоит улыбается. Он же – поменьше размером – поднял над головой штангу с двумя связками людей. По пяти человек о каждую сторону. Подвешены за подмышки, но в наглаженных костюмах, в серьёзных усах, и проборы чётко видны – культура. Бедила держит – улыбается. Дальше – на качающемся помосте трёхтонка. В кабине – шофёр. Как положено, по локоть в крагах, на лице – тёмными банками – очки. А в кузове один к одному сбиты в единый общий серый пиджак те же усачи, только теперь в шляпах фетровых они: а непогода вдруг?… А Бедила? Где он? Куда подевался? Да вон же он, Ваня Бедила! Под машиной, под помостом! Лежит, голову набок повернул – и улыбается, смеётся, чертяга! Всё ему нипочём!

На другой день зрители начали собираться задолго до начала представления. Прямо на поле стадиона располагались. На траве. По-домашнему. Как казахи на бешбармак. За верёвкой в красных флажках – полностью обложенный – волком рыскал Генка-милиционер. Вёл себя однако, как охотник. «Убери лапу за линию! А ну, задвинь очки за флажок! Шаток – к-куда? Ия тебе проползу! Ия тебе пролезу!»

Со стороны конторы стадиона, из-за ворот, загундосили две машины. Вперехлёст, нетерпеливо, требовательно. Сразу побежали какие-то люди, подворотню выгребают, в сторону спихнули, ворота разворачивают. В стадион запрыгал «моск-вичонок», за ним мамашей запереваливалась трёхтонка, раздутая сверх всякой меры вширь и ввысь, да ещё пьяное облако пыли втащили за собой, расстелив его на контору и тополя. Из «москвичонка» неуверенно, ощупывая ногой землю, вылез здоровенный детина. («Бедила! Бедила! В бобочке! В белых штанах! Он!») Как-то стеснительно пригнулся под тополями и поспешно прошёл в контору. Рабочие облепили трёхтонку, быстренько пошли распутывать её от верёвок, двое-трое взметнулись в кузов, полетели оттуда какие-то столы, стулья, табуретки, ящики. Тут же по-хозяйски ходил, покрикивал плотный мужчина лет пятидесяти. «Легче! Легче! Не ломайте реквизит!» В народе сразу вспомнили про реквизирование. Генка грозно повернулся. Начал щёлкать хлястиком на сумке. Явно на протоколирование намекать… Однако тут закричали от конторы. Он помчался туда, что называется, прямо по головам. Почтительным ухом слушал плотного. Назад побежал. Мгновенно просеку в народе прорубил. И вытянулся у входа в неё. И преданно дышал. И не перед пробегающими столами и табуретками будто тянулся, а, по меньшей мере, пред пролетающей через перекрёсток властью всерайонного масштаба!

Тем временем к высокому окну конторы друзьями был поднят и припечатан маленький Павлики. Павлики должен вести репортаж. «Вижу! Вижу! – сразу заверещал. – Ваню Бедилу вижу! Раздевается! Брюки снял! Бобочку! Здор-ровый!» Весть, что Бедило снял штаны, бобочку и что он «здор-ровый», тут же загуляла в народе. «Смеётся Ваня! – восторгом захлёбывается корреспондент. – Вовсю хохочет Бедила! Очень весело хохочет!» Народ тоже заулыбался, локтями запоталкивался: Ваня-то – весёлый! И снова все ждут известий, улыбчиво рты приоткрыли, слова боятся пропустить. Но переполнило впечатлениями корреспондента, заклинило где-то у него там. Шаток и Дыня встряхнули. Как копилку. Тогда снова посыпалось: «Массаж принимает Ваня! Массаж! Чистый массаж Бедиле дают!» Ага, неразведённый, значит. Принимает. Понятно. Чтоб зверем выскочить. Однако – Ваня!

И вот наконец под музыку к центру поля замаршировала сорганизованная, плотно сбитая группка из пяти человек. А шли они так: впереди с баяном дёргался баянист («Султанистый! Султанистый! Из шайки-лейки Алибы-хана ещё!»), за ним ухватисто шёл плотный – белые брюки, белая рубашка, чёрный галстук-бабочка, спелая лысина. Дальше парой очень физкультурно вымахивали руками вперёд два парня. Очень похожие, верно – близнецы. Тоже белые, но без бабочек. И замыкающим – сам Бедило.

И когда он – в борцовке, громадный, мускулистый – как на животе своём вынес всю эту марширующую группку в круг, все сразу радостно узнали его. Ну точно – он! На почте висит. На цветном плакате. «В сберкассе деньги накопил – на юг-море укатил!» И сберкнижку над головой вскинул. И улыбкой взрезался до ушей… Он, чертяга, о-он! Молодец, Ваня! Как твоя сберкнижка?

– Тих-хо! Тих-хо! – Это уже Плотный. Из рупора по головам ударил. Сперва вдаль, потом в упор шарахнул. Побольше раструб-то, чем шкенцовский. Пошире берёт. Слышь, Колька Шкенцы, учись! – Тих-хо-о, я вам сказал!.. Вот так… Внимание! Сегодня… у вас в гостях… неоднократный чемпион всех стран и народов… чемпион всего мир-р-ра-а!.. заслуженный мастер спорта первого разряда (самого высокого, товарищи)… чемпион по классической борьбе… чемпион по вольной борьбе… чемпион по всем видам тяжестей… непобедимый!.. непревзойдённый!.. Иван… Иванович… Беди-и-ило-о-о! – Народ захлопал, заорал, засвистел восторженно. Бедило сделал шаг вперёд, приложил руку к сердцу, поблагодарил. – Непревзойдённый мастер Бедило покажет вам сегодня се-е-ерию… каска-а-ад экспериментов, фе-е-ейерверк аттракционов… водопад силы и мощи тела и духа советского че-ло-века!.. Уважаемый мастер Бедило, прошу совершить вас круг почёта… Маэстро, ма-а-арш! – отлетел, как отстрельнулся в сторону Плотный.

Султанистый задёргался: «Легко на серд-це от ка-ши пер-ло-вой», – и Бедило, кругля литые руки, пошёл по кругу; улыбался, рукой вверху поматывал, как бы ту же счастливую сберкнижку народу показывал. Ну, Ваня, ну, молоток! Яростный дождь, шквал аплодисментов!

Обойдя круг почёта, Бедило промялся в стойку «вольно», руки замкнул на поясе – и замер статуей, ждёт.

– Итак, эксперимент пе-е-ервый! «Невинное жонглирование!» (Это, товарищи, название эксперимента.) Ассистенты, подготовьте, пожалуйста, эксперимент! Маэстро, ва-а-альс! – улетел опять в сторону Плотный. Под султанистые «Дунайские волны» забегали белые парни, расстелили большой фанерный щит, обитый дюралем, притащили две двухпудовые гири. Бедило ждёт, он сосредоточен. Вдруг резко забежал на щит, присел кошкой, цапнул обе двухпудовки, с натугой оторвал от щита и… закачался. Народ в хохот: вот эт-то невинное! Красное Ванино лицо скосилось к Плотному: что делать, подскажи, Плотный? Плотный – в ужасе! Отвернувшись, прикрыл от стыда лицо рукой: провал, полный провал! Тогда Ваня широко улыбнулся, скинул маску неудачника и легко, свободно, совершенно «невинно» зажонглировал. Гири кувыркались у него перед грудью, вылетали из-под ног, справа, слева, из-за спины через голову. Вдруг запустил одну метров на десять вверх. Гиря лениво зависла в небе – и устремилась вниз. У-убьёт! А Ваня в последний миг пригнул голову. Принял гирю на спину. И – укрощённую – с грохотом сбросил на щит: дескать, натуральная, без обману. Ну, чёрт Ваня! Так пугать! Народ перевёл дух, захлопал. А Ваня опять в стойке «вольно» – и руку у плеча раскрыл. Словно цветком раскрылся Ваня. Аплодисменты принимает! Да-а!..

– Эксперимент второ-о-о-ой! – Опять этот Плотный. Ну, опомниться не даёт! После «невинного»-то. Гонит, чёрт. А зачем? – Тих-хо! Эксперимент второй: «А для чего нам молоток?» (Это – название. Весьма забавный эксперимент, товарищи!) Товарищ Бедило, срочно подойдите ко мне. Срочно! – Бедило срочно подходит. – Товарищ Бедило! – орёт труба в народ. – Мы срочно уезжаем. Нужно срочно упаковать мебель. Только вы сможете нам помочь. Товарищи ассистенты, срочно подайте товарищу Бедило мебель – он её упакует! Срочно! Мы уез-жа-а-аем! – отскокнул в сторону Плотный.

Народ заволновался: «Как?! Уже?! Сматываются?! Долой! Сапожники! Све-е-е-е-ет!»

– Тихо! Тихо, товарищи! Вы нас не так поняли! Мы уезжаем временно, не совсем как бы. Условно. («Обма-а-ан! Све-е-е-ет! К-круши-и-и!») Все – на местах, я вам сказал! Провожать не надо! Спокойно! (Свист оборвался.) Итак, мы уезжаем… условно… – Плотный уже не отстрелил себя привычно в сторону – не до прыжков – просто отошёл, отирая с лысины внезапный пот: дубье чёртово! Угадай вас попробуй… Заказал тихо: – Маэстро, что-нибудь прощальное…

«Прощай, люби-и-и-имый горо-о-од», очень широко развернулся Султанистый. Опять побежали Белые, выхватили из свалки длинный стол, потом связками табуретки, покидали всё возле Вани, пучок здоровенных гвоздей ему сунули – и показывают, как глухонемому, дескать, упаковывай, сбивай!.. Ага! Вон оно что! Народ оживился, запоталкивался.

Ваня решительно подходит к столу, быстро, переворачивая, припечатывает на него несколько табуреток, сдвигает их и протягивает руку к Плотному. И пальцами нетерпеливо шевелит. Плотный – тут же сует ему платок. Ваня комкает платок в кулак, туда же гвоздь засовывает, и этой образовавшейся гвоздокулачиной – с размаху в табуретку. В дно. Насквозь пробил! И табуретку, и стол! («Вот эт-то упаковочка!») А он второй заложил: тах! Опять насквозь! Третий! Четвёртый! Вдруг очередью: тах! тах! тах! – Три табуретки подряд пришил, только щепа снизу стола ощетинилась! И отшвырнул всю упаковку Белым: грузите, мы успели! Народ в хохот, захлопал: «Вот это эксперимент! «А на что нам молоток?» А? Вот забавники!» А Ваня – уже опять раскрытый цветок. Да-а-а! Однако!..

Когда в следующем «эксперименте» Плотный объявил, что для его успешного проведения потребуются четверо, как он выразился, «экспериментируемых добровольцев», от которых потребуется «известная доля мужества», в народе заползала нерешительность: мужественных как-то не находилось.

– Ну, смелей, товарищи! «Бесплатная карусель» название эксперимента. Подходите, смелей! Всех мужественных записываю в свою записную книжку. Вот она – записная книжка! – Плотный помахал книжкой, оголил вечное перо. С улыбкой ждал.

В народе образовалась какая-то возня – и решительно встал Коля Шкенцы. Выдернул за собой пространщика Семёнова. Тот успел крикнуть Ване: «Не имеешь права! Ты – на учёте!», но тут же поник, как стебель зелёный в глухую жару.

Генка-милиционер ринулся – Коля не отдал Семёнова. Наказал толстой бабе: «Манька, присмотри. Как мать!» И под вспыхивающими взглядами Генки-милиционера смело выкандыбал к Плотному: «Записывай меня в записную книжку. Первого! Никого не боюсь!» Генка тут же подбежал – но теперь не отдавал Плотный. Под хохот народа кое-как выяснили отношения – и Коля, гордый, остался при Плотном.

Ещё народ вытолкнул двух добровольцев. Те долго, неуверенно, окольно как-то пододвигались к Плотному. Улыбались застенчиво, почёсывались, когда тот записывал их «в свою записную книжку». Но – мало. Ещё ведь одного надо. До полного комплекта. А? Товарищи? Кто мужественный?

И тут через флажки прыгает девчонка лет шестнадцати. В мамкином плечистом платье, в мамкиных туфлях на высоком каблуке, мамкина помада на губах, белые носочки – свои.

– О-оу! Среди нас нашлась мужественная дама! Амазонка! О-оу! Какой сюрприз! Мы бесконечно счастливы глядеть такое мужество! Назовите своё имя и фамилиё! Внимательно слушаю вас! – И вежливо оттопырившееся ухо Плотного, и ожидающее в записной книжке перо.

Девчонка знойно покрылась веснушками, приподнялась на носочки… и с закрытыми глазами быстро выдохнула что-то в ухо Плотному. И потупилась. И только из-под бровей выглядывала.

– О-оу! Какое прекрасное имя и фамилиё! Вера Годулина! О-оу! Вера, Надежда, Любовь! О-оу! Мы бесконечно рады, Вера Годулина, что вы оказали нам честь, приняв наше скромное предложение! Всевозможно рады! – Плотный церемонно поклонился Вере Годулиной. А та, вдруг расхрабрившись, махнула рукой, дескать, а! чего там! Давай показывай! Где карусель-то твоя? Веди!.. (Вот эт-то Вера!) – Итак, мужественная Вера Годулина и её трое однополчан, одноземлян, я хотел сказать, сейчас отправятся в приятное бесплатное путешествие на карусели. Товарищ Бедило, вы готовы? Товарищ Бедило всегда готов! Товарищи ассистенты? Мо-лод-цы! Маэстро, кр-раковя-я-як! – стреканул в сторону Плотный.

Султанистый заковеркал пальцы, все пошли к длинному толстому шесту с раскрытыми широкими ремнями у концов, который лежал на табуретке. Бедило встал на колено, принял шест на плечи. Поднялся на ноги. Стал как раскидокрылый коршун. Взболтнул всё. Проверяюще. Снова опустился на колено. Ждал. Когда привяжут ему этих. Ну, экспериментируемых. Пристегнут, значит. Однако карусель сейчас будет!

Уже пристёгнутые ремнями карусельщики вели себя по-разному: Коля кричал Ване весёлое, подбадривающее; Вера Годулина в нетерпении сучила ногами, повизгивая; по-щенячьи безмолвно и тоскливо висели два добровольца.

Наконец Ваня начал раскручивать. Сперва медленно, осторожно. Дальше быстрей, быстрей. «Давай, Ваня!» – пролетал-выкрикивал Шкенцы. И клешиными полоскал – что тебе чёрными знамёнами анархиста. «К-круши-и-и-и-и!»

Бедило – ещё быстрей. Ещё. И вот – волчком на месте!

Парусом, парусом захлопалось мамкино платье на Вере Годулиной! «Ой, мамоньки! Ой, дяденьки! О-о-ой! Бою-ю-ю-ю-юсь!» И так ногами Вера задрыгала, что туфли мамкины в народ полетели!

Народ ползает, ложится, катается: ха-ах-хах-хах! Вот эт-то карусель! Вот эт-то карусельщики! Хо-ох-хох-хох-хох!..

7

И чего только не делал Ваня Бедило в тот вечер на стадионе, чего не вытворял! На перетяжке каната так рванул человек двадцать – точно просто куст картошки выдернул и рассыпал по полю. Ломал подковы. Брезгливо. Этаким дантистом. Сломанными бросал в ведро. Рвал цепи. Долго, злораднейше изгибал толстенную железную штангу… Откинул, наконец, полностью измученную.

Какой-то козлоподобный большой механизм сначала не поддавался Белым и вдруг резко взбрыкнул – в Ваню чугунная чушка центнера в три весом полетела, кувыркаясь. У-убьёт! С присядкой, со страшным кряком принял чушку Ваня себе на спину. Сбросил на землю – и земля содрогнулась… Или вдруг сорвался с места и побежал. Куда?! Что такое?! Оказывается, по беговой дорожке «москвичонок» катит. Ничего не подозревает, полный пассажиров. Ваня догоняет, цепью с крюком подцепляет задок, вздёргивает, держит. «Непредвиденная остановка в пути-и!» – орёт Плотный. Ваня брезгливо морщится, отворачивается от испуганных выхлопов «москвичонка». Задние колёса в воздухе беспомощно размазались, внутри пассажиры дёргаются, помочь мотору пытаются. Тогда Ваня начинает встряхивать их. В назидание как бы: не балуйте, не балуйте, черти! В машине – полнейший кавардак! Вот так «непредвиденная!» А Ваня уже отшвырнул «москвичонка» – и опять цветок раскрытый, и опять дождь аплодисментов принимает!..

Но всему приходит конец, и вот уже Плотный как-то задумчиво оттягивает бабочку и щёлкает себя ею. Как в бревёшко её влепляет…

– Товарищи, – поднял, наконец, трубу. И чувствовалось в этом подъёме трубы неотвратимое, прощальное, очень грустное: – Товарищи. Внимание. По многочисленным просьбам общественности вашего города мы проводим свой последний эксперимент в вашем городе, дорогие товарищи. Итак: «Памятная жизненная схватка»! (Название.) Схватка на всю жизнь. – Голос уже возбуждался, уже рос, уже восставал: – Запоминающаяся, так сказать, жизненная схватка! Схватка с самим товарищем Бедило! И ещё неизвестно, чем она закончится. В чью, так сказать, пользу, товарищи! Итак, прошу подходить и записываться на «памятную жизненную схватку»! Записываю в свою записную книжку! Вот она – книжка! П-прошу-у-у!

Если на «бесплатную карусель» народ сумел отделить от себя четырёх мужественных, да и на перетяжку каната выбежало человек сорок, то сейчас, на «жизненную», да с самим товарищем Бедилой, один даже поскрёбыш какой-нибудь – и то не отторгся от тела народного. Не помогали ни призывы Плотного, ни его «записываю в записную книжку», не было – и всё. Каждому жить ещё охота. Даже распоследнему добровольцу. Так что извините-подвиньтесь, товарищ Плотный!

И вдруг – опять она! Вера Годулина! Решительно скинула мамкины туфли, прыгнула через флажки, подошла, тронула Плотного за плечо – и взор потупила. И в одних носочках белых, и мамкины туфли в руке держит: не в обуви же в омут-то сигать.

– Ка-ак?! Вы-ы! Люба Ходулина?! Невероятно! И вы хотите встретиться в «жизненной схватке» с самим товарищем Бедило?! – Девчонка твёрдо кивает и с вызовом смотрит на товарища Бедило. Товарищ Бедило застенчиво улыбается, затылок чешет: да-а, мол, экспериментик намечается. Народ – в смех. А Плотный словно раскорячивается прямо в трубе: – Да-а-а-а, невероятную смелость, потрясающую дерзость, мужество сногсшибательное демонстрируете вы, Люба Горбулина! Да-а-а, мы не ожидали, мы потрясены. Товарищ Бедило?… Видите, товарищ Бедило потрясён вашим мужеством, до глубины его мужественной души потрясён товарищ Бедило вашим проявленным дерзким мужеством, Люба Горбулина, потрясён до основания мужественного товарища Бедило, да! да!.. Но!.. – Тут Плотный как-то очень уж болезненно проткнул пальцем пространство у себя над головой. – Но, товарищи!.. К сожалению, к нашему жесточайшему сожалению, мы вынуждены отказаться от «жизненной схватки» с мужественной Ниной Рогулиной… – («У-у-у-у-у-у-у-у-у! – шмелём загудел народ. – Са-по-ожники! Све-е-е-ет! К-крушши-и-и-и-и!») – Тих-хо! Молчать! Кому сказал?! Тишина!.. Вот так… Товарищи, поймите нас правильно: по техническим причинам не можем. По техническим! Нина пришла к нам на «схватку» в своём лучшем платье и, надо сказать, очень идущем озорной девушке Нине Ходулиной. Нина забыла где-то свой спортивный костюм. По рассеянности. Словом, мы не можем портить такое красивое платье на озорной девушке Нине Ходулиной. Совесть спортивная не позволяет, товарищи! Вот в другой раз, когда Нина придёт к нам… – («У-у-у-у-у-у-у! Сапожники! Подстрооено! К-круши-и-и-и!») – Товарищ Бедило, товарищ Бедило! Срочно ко мне! Срочно! – Товарищ Бедило срочно подходит. Труба натужно кричит в народ: – Товарищ Бедило, вы видите перед собой мужественную девушку Нину Хайруллину? Видите или нет? Отвечайте! Да или нет?… – (Шмели разом утихли, замерли.) – Бедило серьёзно и твёрдо кивнул: да, он видит перед собой мужественную Нину Гогулину, видит совершенно точно! Плотный удовлетворён: – В таком случает вам не нужно объяснять, товарищ Бедило, что с ней нужно сделать… – Бедило рот разинул: как?! Сейчас?! Прямо здесь?! При всех?! – Пожмите ей руку! Маэстро, ту-у-уш! – улетел в сторону Плотный.

Султан пустил по нарастающей тататакающую очередь, и Ваня с облегчением утопил в своих ладонях маленькую, но мужественную ручку… уже начисто не знающей, как её зовут, Веры Годулиной. И затряс Веру, как берёзу. Долго тряс. На всю как бы оставшуюся жизнь. Народ тут же покрыл их аплодисментами. А Плотный вдруг суетливо забегал вокруг Веры и Вани.

– Товарищи, товарищи, смотрите! Перед нами картина. Трогательная картина! Скульптура, товарищи! Рабочий и Крестьянка! Товарищи! Союз как бы! Союз серпа и орала! Товарищи! Орала на мечи! Мужественный рабочий и нежная крестьянка! Союз как бы! Схватка как бы состоялась! Товарищи! Заочная жизненная схватка! В ней нет ни побеждённых, ни побеждаемых! В ней мощь и сила советского человека! В ней победила дружба рабочих и крестьян! Товарищи! Посмотрите – вот они! Мужество и нежность! Товарищи! Мы вместе с ними, мы всегда, мы никогда! Мы! Вы! Они!.. Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!

И тут такого масла плеснули на раскалённую сковородку, такое тысячеглотковое жареное «ура» ударило вверх, что небо будто пополам раскололось! Как грецкий орех. Тополя осыпались ребятишками и воробьями. Плотный плачет, что-то кричит в трубу – ничего не слышно. Султанистый рвёт баян – звука нет. Упорно трясёт оглушённую Веру Ваня – тоже без звука. И только тысяча глоток вверх, в лопнувшее небо: Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!

Долго бегал Плотный, рыдал в трубу, долго бесновался, рвал небо народ, долго товарищ Бедило тряс Веру Годулину, но и этому пришёл конец. И вот уже мужики, почему-то разом, виновато умолкли («А зачем орали-то?»), блуждая глазами, полезли за спасительными кисетами. Товарищ Бедило в последний раз тряхнул Веру и как-то испуганно, не по-мужски, можно сказать, отпрянул от неё. А Плотный? А Плотный снова взялся бабочкой себя бить. Оттянет – и влепит. Поднял было трубу и опустил – задумался.

И в который раз – Вера Годулина! К Плотному подходит, дёргает за рукав. Что такое?! Вера приподнимается на носочки, закрывает глаза…

– Ну… ну и что? – забыто удивляется в трубе голос Плотного так, что всем слыхать…

Вера снова закрывает глаза…

– Ну. Вера. Ну… Так записал же, чёрт тебя дери! Козулина – вот! В книжке, дубина набитая! Брысь! – Народ в хохот. Плотный спохватился, забегал: – Товарищи, товарищи! Тихо, тихо! Небольшое недоразумение! Сейчас, сейчас! Товарищ Бедило, срочно! Товарищ Бедило, вы – галантный кавалер! Срочно проводите Веру Козулину на её законное! Срочно! Пожа-а-а-а-луйста! – Плотный – отстрелом в сторону. Мигнул Султанистому. Тот задёргался с баяном.

Под марш Бедило загрёб бедную Веру себе под мышку и бережно, осторожно, как больную, повёл к флажкам. Вера идёт, заплетает ногами в белых носочках, придурковатая улыбка на лице, в глазах слёзы – и мамкины туфли плывут на отлёте, как ослепшие, ничего не понимающие, дрожащие в её руке… Да-а, вот тебе и «жизненная»… Но разве ж можно так с человеком-то, а? Вы, козлы?…


Потом была сама – «памятная», «жизненная». Между Плотным и Бедилой – добровольцев так и не нашлось. На обширном круге брезента Бедило лупил Плотного о землю. Через плечо. Как дрова колуном бил. Плотный летал, и только подтяжки его вместе с ногами мелькали, потому как вышел на «жизненную» по-спортивному – в трусах-юбках и длиннющих носках в шахматную клетку. Иногда сам исхитрялся поднырнуть под Бедилу – и тогда Ваня, поднятый на воздух, кружил, как недоумевающий, испуганный рояль… Но всё это стало уже… каким-то неинтересным. Устал ли просто народ, переел зрелища, то ли услышал вдруг какую-то не ту, какую-то фальшивую ноту, которая завысвечивалась в последних лучах закатного солнца, ехидно зазудела поперёк всего: а на хрена всё это? Для чего? Однако когда Султанистый задёргался с прощальным маршем, когда Бедило опять точно потащил на животе своём всю марширующую группку – только теперь со стадиона, – народ единодушно, в такт, заухал в ладоши. И хлопал и смотрел до тех пор, пока не затонула группка под закат в темноте конторы и тополей. Потом люди устало потянулись к выходам.


От конторы, где изливалась на землю водопроводная труба, бегали ребятишки с полными вёдрами и вперебой окатывали Бедило. Бедило пригибался, охлопывал себя по бокам, по спине, мыл лицо, голову, просил ещё лить, не жалеть. Потом, вытершись махровым полотенцем, устало глыбился на табуретке, и Шаток и Павлики обходили его со всех сторон и, вытягиваясь на носочках, дыхание останавливая, осторожно смазывали йодом ссадины, царапины, кровоподтёки. На шее, на плечах, на спине. Белые парни принесли ящик какой-то странной воды. Очень прозрачной, чистой. Верно, специальной. Ногтем большого пальца Бедило отщёлкивал с горлышка крышки и пил. Пил тяжело, круто запрокидываясь с бутылкой. Потом загнанно дышал. Снова припадал… Шаток долго смотрел на вздрагивающий громадный бицепс. Резко согнул свою тощую руку, прослушивающе прощупал. Спросил у Бедилы: как можно добиться таких результатов? С мускулатурой чтоб быть? С бицепсами? «А зачем, сынок?» Глаза Бедилы были сжаты тоской; мокрые волосы на голове свило чёрными маслянистыми колечками. «Играй, сынок, на рыбалку ходи… в поле, в лес… – И как мать, которая знает, что сын всё равно не послушает её, робко попросил: – Не надо, сынок… Ни к чему…» Отстрельнул крышку, протянул бутылку Витьке. Увидев, что тот колеблется, успокоил: «Не бойся – нарзан». Шаток пустил бутылку по кругу, сам глотнул. Нарзан шибал в нос, слезил глаза.

Вокруг грузовика ходил Плотный, подгонял рабочих.

Как с полностью непонимающей, онемевшей тридцаткой в руке – за Плотным дёргался Султанистый. «Отстань, я тебе сказал!» – орал на него Плотный. Султанистый растерянно поворачивался к Бедиле. Ваня опускал глаза. Протягивал бутылку. Баянист машинально пил, нарзан с глохтом проваливался в него, и, точно от стыда сгорая, дрожала в откинутой руке красная тридцатка.

А Плотный всё ярился, а Плотный всё орал:

– Где Петька с Васькой?! Где эти белые болваны?! Я вас спрашиваю?!

Ему показали на дощатый домик в углу стадиона.

– Так они что, в сортир друг без друга сходить не могут?! Паразиты…

– Ну зачем вы так, Всеволод Аркадьевич? – тихо сказал Бедило. – Ведь люди, а не…

– А ты чего расселся?! – заорал на него Плотный. – Не знаешь – бараны в Глубоком ждут?… Устроил тут, понимаешь, пресс-конференцию… А ну, пошли отсюда! – замахал он ребятам.

Никто не шелохнулся. Всем стало неловко, боязно и стыдно… Бедило крякнул, поднялся. Потрепал головёнки Павлики и Шатка. Неверным шагом, словно осыпаясь усталыми сумерками, пошёл к конторе.

Пятеро ребят, каждый с забытой бутылкой нарзана у бедра, молча смотрели вслед. И было им отчего-то грустно. Как после кино с очень печальным концом.

Глава вторая