ив об этом, Хью содрогнулся. Она-то, скорее всего, и побудила газетчиков, в большинстве своем отечески снисходительных и добрых людей, возможно видевших в этом осуществление собственной заветной мечты, оказать содействие мальчишке, который непременно хотел свалять дурака. Но он об этом тогда и не подозревал. Совсем наоборот. Хью мнил себя умнейшим из людей, и несуразные «приветственные» письма, посыпавшиеся от сухопутных пиратов со всей Англии, которые кляли свою несчастную жизнь, загубленную навек, потому что им не суждено было служить на флоте, плечом к плечу со старшими братьями, во время последней войны, и лелеяли смехотворные радужные надежды на новую войну, усматривая в Хью пример, достойный подражания, — письма эти лишь укрепили его решимость. Теперь он вновь содрогнулся, подумав, что вполне мог бы остаться на берегу, вмешайся в это дело твердой рукой кто-нибудь из дальних, позабытых родичей, приди такой человек на помощь его тетушке, внезапно, откуда ни возьмись, но из всей родни откликнулся только Джефф, без промедления телеграфировав из Рабата сестре их покойного отца: «Вздор. Считаю предстоящее плавание весьма полезным Хью. Настоятельно прошу не препятствовать...» Слов нет, это был сильный удар: теперь его поступок начисто лишился не только героического ореола, но даже малейшей тени бунтарства. И хотя впредь ему ревностно помогали те самые люди, от которых он в своем воображении совершал таинственный «побег», хотя он сам возвестил о своих планах всему миру, однако же ему была невыносима мысль о том, что его «побег в море» не состоялся. Вот этого Хью так и не мог простить консулу до конца. когда Фрэнки Трамбоэр, находясь за три тысячи миль, напел на пластинку знаменитую песенку «Как нелепа жизнь моряка», в чем Хью теперь усматривал горькую иронию судьбы, среди неистовой шумихи, поднятой английскими газетами, которые следовали новейшим американским образцам и, быстро войдя во вкус, сперва поместили статьи под такими заголовками: «Юный композитор идет в матросы», «Брат знаменитого гражданина нашей страны внял зову океана», «Прощальные слова безусого гения: «Я непременно вернусь к вам, в Осуолдтуисл», «Эпопея молодого песнетворца воскрешает забытую тайну Кашмира», затем нечто маловразумительное: «Ах, по стопам Конрада!», затем нечто далекое от истины: «Песенник-старшекурсник, поступивший на грузовой транспорт, берет с собой гавайскую гитару», потому что он ведь был никакой не старшекурсник, и в скором времени один старый матрос дал ему это почувствовать, и наконец нечто совсем дикое, хотя по тогдашним обстоятельствам казавшееся вдохновенной находкой: «Хью не нужны шелковые подушки, говорит его тетушка», а сам Хью понятия не имел, куда он плывет, на восток или на запад, не ведал даже, кто такой Филоктет, тогда как последний юнга знал хотя бы понаслышке, что это герой греческих мифов, сын Пеанта и друг Геракла, от которого он получил в наследство лук, принесший ему столько же славы и злоключений, сколько Хью доставила гитара, — среди всей этой шумихи Хью отплыл, держа курс на Катауэй и бордели Паламбанга. Теперь Хью корчился на кушетке, вспоминая все унижения, какие выпали на его долю, потому что ему взбрело в голову добиваться рекламы, от таких унижений сбежишь не то что в море, а хоть в пекло... И кроме всего прочего, можно сказать, положа руку на сердце («Мать их растак, видали, что пишут в этой дерьмовой газетенке? У нас на борту, оказывается, отродье какого-то герцога или хрен его знает кто»), что отношения с матросами были у него весьма двусмысленные. Уж чего-чего, а этого он менее всего ожидал! Правда, поначалу многие приняли его довольно ласково, но, как оказалось, не без задней мысли. Они справедливо полагали, что он хорошо известен в морском ведомстве. Некоторыми руководили темные сексуальные чувства. И вместе с тем многие выказывали ему злобное, мелочное презрение, которое он никак не думал встретить среди моряков, а потом никогда не наблюдал у трудового люда. Они тайком читали его дневник. Воровали у него деньги. Украли даже рабочие штаны, а потом продали их ему же в долг, потому что перед тем сами лишили его платежеспособности. Они подсовывали ему топоры под простыню и в вещевой мешок. А потом ни с того ни с сего, когда он, скажем, драил офицерский гальюн, какой-нибудь желторотый матросик подходил к нему и говорил таинственно, подобострастным шепотом: «Слышь, кореш, с чего это ты на нас вкалываешь, когда мы должны бы вкалывать на тебя?» Хью не понимал тогда, что и он поставил своих товарищей в ложное положение, а потому пренебрежительно пропускал такие разговоры мимо ушей. Его изводили, а он говорил себе, что все к лучшему. Это до некоторой степени восполняло один из серьезнейших изъянов, какие он усматривал теперь в своей новой жизни.
Он считал свою жизнь слишком «легкой», но в весьма широком понимании этого слова. Нет, конечно же, там был настоящий ад. Но ад несколько своеобычный, чего он по молодости лет не мог оценить. Конечно, от работы руки у него огрубели, стали шершавыми, как древесина. И можно было рехнуться от жары и скуки в тропических широтах, когда приходилось торчать у лебедки или же красить суриком палубу. Это выходило похуже школьной зубрежки, или, во всяком случае, так он мог бы рассудить, если бы опекуны не позаботились отдать его в современную школу, где учеников не заставляли зубрить. Да, он испытал и то, и другое, и третье; принципиальных возражений у него не было. Дело сводилось к сугубым мелочам.
К примеру, его не устраивало, что на судне есть полубак, это казалось ему совершенной бессмыслицей. Ведь совершенно ясно, что не может быть половины без целого. Не было и кубрика, а вместо этого от кают-компании во всю длину судна, тянулись, словно какие-то особняки, отдельные двухкоечные каюты. Но эти «лучшие» условия, которые нелегко достались матросам, не вызывали у Хью благодарных чувств. В его представлении кубрик — разве не должна команда обязательно жить в кубрике? — был душным, вонючим помещением, где тесно подвешены койки и над столом качается керосиновый фонарь, где матросы дерутся, распутничают, пьянствуют и режут друг друга. Но на «Филоктете» не дрались, не пьянствовали, не распутничали, не резали друг друга. Что касается пьянства, то тетушка напутствовала Хью с поистине щедрым и романтическим великодушием: «Ну, что ж, Хыо, когда вы войдете в Черное море, ты едва ли будешь пить только черный кофе». Желание ее сбылось. Правда, в Черном море Хью не довелось побывать. Но на борту он пил чаще всего кофе; иногда чай; сплошь и рядом воду; а в тропиках — лимонный сок. Как все остальные. Чай, кстати, тоже доставил ему много неприятных минут. Каждый день, когда пробьют сперва шесть, а потом восемь склянок, Хью обязан был в первое время, поскольку матрос, которому следовало бы это делать, заболел, разносить боцманам, а потом и команде, как елейно выражался один боцман, «по чашечке чайку». И плюшки. Плюшки эти, нежные и вкусные, выпекал младший кок. Хью жевал их с глубочайпшм презрением. Можно ли вообразить, чтобы Морской Волк уселся в четыре часа пить чай с плюшками! Но это бы еще полбеды.
Гораздо важней представлялось то, как вообще кормят матросов. На борту «Филоктета», обыкновенного английского сухогруза, харчи вопреки давней традиции, которую Хью всегда считал незыблемой, были просто превосходны; если сравнить с тем, как его кормили в привилегированной закрытой школе, а там ни один моряк не усидел бы за столом и пяти минут, харчи эти могли бы заставить облизнуться любого гурмана. Младшим вахтенным, которым Хью вначале должен был прислуживать, подавалось на завтрак никак не меньше пяти блюд, но и матросов кормили немногим хуже. Американские мясные консервы, копченая лососина, крутые яйца, сало, овсяная каша, бифштексы, свежие булочки — все это надо было съесть за один присест и даже с одной тарелки; Хью в жизни не видал таких порций. Тем сильней удивлялся он, выбрасывая каждый день за борт по приказу начальства изрядные количества такого высококачественного провианта. Объедки, оставленные матросами, приходилось кидать в Индийский океан, а потом и в другие океаны, хотя их вполне можно было бы приберечь, а потом использовать, как говорится, «по второму разу». Но и эти нелегко доставшиеся «лучшие» условия не вызывали у Хью благодарных чувств. Да и у всех остальных, как ни странно, тоже. Без конца приходилось слышать жалобы на плохие харчи. «Не горюй, братва, скоро будем дома, там хоть пожрать можно как следует после этой отравы, а то здесь нам скармливают старые подошвы или черт знает что». И Хью, верный товарищескому долгу, поддакивал. Но в душе сочувствовал корабельной прислуге...
А главное, ясно было, что выхода нет. Он понял это окончательно, поскольку ему не удалось, если разобраться всерьез, убежать от своего прошлого. Оно было тут как тут, хотя и в ином обличье: казалось, вокруг та же вражда, те же лица, те же самые люди, что и в школе, точно так же его любят здесь за игру на гитаре и не любят за то, что он водит дружбу с прислугой и хуже того — с китайцами из кочегарки. Даже сам корабль представлялся ему фантастически похожим на плавучее футбольное поле. Правда, антисемитизм остался за кормой, потому что у евреев обычно хватало ума держаться подальше от моря. Но если он надеялся оставить за кормой вместе со своей школой весь английский снобизм, то его постигло горькое разочарование. Снобизм, царивший на «Филоктете», не поддавался описанию и был такого пошиба, что превосходил всякое воображение. Старший кок смотрел на своего усердного помощника как на низшее существо. Боцман презирал шкипера, называя его мастеровщиной, и за три месяца не обмолвился с ним ми единим словом, хотя они ЖИЛИ в одной каюте, а шкипер презирал боцмана, потому что он, Шкип, был старше чином. Глинный буфетчик, любивший в свободное время носить яркие полосатые рубашки, не скрывал пренебрежения к своему легкомысленному помощнику, который довольствовался, в ущерб профессиональной чести, фуфайкой или свитером. Когда юнга отправился на берег купаться, накинув себе на шею полотенце, рулевой, который щеголял в галстуке без воротничка, сурово упрекнул его в том, что он позорит весь корабль. И сам капитан темнел как туча, завидев Хью, потому что Хью из наилучших побуждений сказал в одном из интервью с газетчиками, что «Филоктет» — неплохая посудина. Но так или иначе, а корабль буквально захлестывали столь дикие обычаи, столь нелепые буржуазные предрассудки, каких Хью и во сне не видел. Так ему, во всяком случае, представлялось. Зато морские волны корабль не захлестывали. Вопреки утверждению прессы Хью был далек от мысли идти по стопам Конрада и вообще в то время его еще не читал. Но ему вспомнилось, смутно, с чужих слов, будто у Конрада где-то сказано, что у берегов Китая в определенное время года бывают тайфуны. И вот, пожалуйста, то самое время года; вот наконец и берега Китая. Но тайфунов нет в помине. А если они и были, «Филоктет» старательно их избегал. С той самой минуты, как судно прошло Большое Горькое озеро, и вплоть до Иокогамы, где оно стояло теперь на рейде, ему сопутствовал нескончаемый мертвый штиль. Хью изнывал, мечтая отстоять хоть одну «собачью вахту». Но собачьих вахт не было; все шло как по маслу. И вообще он не стоял па вахте: это не входило в его обязанности. А все-таки он, бедняга, пытался убедить себя, что в его поступке есть нечто р