У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику — страница 36 из 106

Даже та чайка — самая обыкновенная, она витала себе в эмпиреях и склевывала осколки звезд, — которую я спас еще мальчишкой, когда она запуталась в проволочной загородке и билась, погибая, ослепнув от снега, и, хотя она долбанула меня клювом, я ее освободил, взял, целую и невредимую, за лапку, поднял, испытав на миг чудесную радость, вознес к солнечному свету, а потом она воспарила на своих крылах, словно ангел, над скованным льдом эстуарием ввысь, к поднебесью?

Пушки у горных подножий снова открыли пальбу. Где-то прогудел поезд, протяжно, будто пароход, входящий в гавань; быть может, тот самый поезд, которым Хью уедет сегодня ночью. Со дна бассейна, сквозь перевернутые отражения деревьев, блестело и подмигивало крошечное солнце. Там, глубоко, словно в целой миле от поверхности, промелькнули вверх лапами стервятники и сразу исчезли. Еще какая-то птица, которая на деле была совсем близко, порывисто, медленно порхала словно бы у самой сияющей вершины Попокатепетля, — а ветер почти затих, не сдувал пепел с сигары. Радио тоже замолкло, Хью махнул рукой на приемник и снова улегся на кушетке.

Конечно, даже чайка — это не оправдание. Тут он все испортил, встав в театральную позу. И не оправдание тот жалкий, несчастный торговец горячими сосисками. В морозную декабрьскую ночь встретил он этого торговца на Оксфорд-стрит, бедняга едва плелся со своей новой тележкой, первой тележкой в Лондоне, приспособленной для торговли сосисками, с которой вот уже целый месяц он скитался по улице, но ни одной сосиски не продал. А надо было кормить семью, и приближалось рождество, наложение стало отчаянным. Призраки героев Чарльза Диккенса! И самым ужасным казалось то, что такая тележка была новшеством, оттого он и соблазнился ее купить. Но как может он надеяться, спросил его Хью в ту ночь, когда они стояли, озаренные световыми рекламами, которые загорались и гасли, возвещая чудовищную ложь, а вокруг в холодном сне предсмертно цепенели черные, бездушные дома (они встретились у старой церкви, где на задымленной стене уже не было распятия, а осталась лишь полуобрушенная ниша и надпись: «Да не будет этого с вами, все проходящие путем»), как может он надеяться продать сосиску на Оксфорд-стрит, совершив здесь чуть ли не целую революцию? Ведь это все равно что продавать мороженое на Южном полюсе. Нет, надо стоять у трактира на боковой улочке, и не у какого-нибудь трактира, а обязательно у таверны Фицроя на Чарлотт-стрит, где полным-полно голодных художников, которые пьют запоем каждый вечер от восьми до десяти просто потому, что души их изголодались, а горячих сосисок, необходимых им, как хлеб насущный, там нет. Вот куда следует направить стопы!

И все-таки… даже этот торговец — не оправдание; хотя, безусловно, в канун рождества он торговал у трактира Фицроя с баснословной прибылью. Хью вдруг сел на кушетке, роняя пепел с сигары… И все-таки разве мало того, что я начинаю искупать свое прошлое, в котором так бесконечно много дурного, эгоистичного, нелепого и бесчестного? Разве мало того, что я готов залезть на пороховую бочку, плыть на этом корабле с грузом боеприпасов для республиканских войск? Разве мало того, что я решился отдать свою жизнь за человечество, хоть и не желаю размениваться по мелочам? «Да не будет этого с вами, все проходящие…» Но какого черта тут ожидать, если никто из друзей даже не знает о его планах, это, право, не совсем ясно. Конечно, если взять консула, тот, можно полагать, подозревает за ним намерения даже более безрассудные. И надо признать честно, что такое подозрение могло бы порадовать, но это не помешало консулу обронить намек, весьма недалекий от истины и тем более неприятный, что по нынешним временам, если кому взбредет в голову выкинуть дурацкую штучку в подобном роде, это будет выглядеть красиво лишь потому, что все равно уже поздно, республиканцам не победить, и, если такой человек уцелеет, его-то никто не сможет упрекнуть в том, что он просто отдался на произвол волны всеобщего сочувствия Испании… Но порой правда означает почти то же самое, что и смерть! Конечно, ничего не стоит лицемерно заявить всякому, кто отряхнул со своих ног прах Града Погибели, будто он стремился убежать от самого себя и от своей ответственности. Но тут неотразимый довод пришел в голову Хью: у меня нет никакой ответственности. И как могу я убежать от себя, если у меня нет приюта на земле? Нет родины. Меня носит как щепку по волнам Индийского океана. Разве Индия — моя родина? Легче легкого вырядиться неприкасаемым, а потом прикажете сесть в тюрьму где-нибудь на Андаманских островах и ждать там семьдесят семь лет, пока Англия не предоставит Индии независимость? Но вот что я тебе скажу: тогда ты стал бы просто-напросто жалким подражателем Махатмы Ганди, единственного из знаменитых людей, которого ты втайне уважаешь. Нет, я уважаю и Сталина, и Карденаса, и Джавахарлала Неру — всех троих, и всем троим мое жалкое уважение решительно ни к чему…

Хью снова попытался поймать Сан-Антонио.

Приемник ожил, злорадствуя; техасская станция вещала о наводнении, радиокомментатор сыпал словами с такой поспешностью, словно уже тонул сам. Другой голос, высокий и громкий, сообщал о банкротствах, о катастрофах, а третий расписывал бедствия столицы, где создалось угрожающее положение, жители там бродят, спотыкаясь, по темным улицам, среди руин, тысячи людей мечутся, не находя укрытия, среди тьмы, сотрясаемой разрывами бомб. Как знаком ему этот штампованный жаргон! Тьма, катастрофы! Этим до бесконечности пичкают мир. В предстоящей войне роль корреспондентов будет неслыханно велика, они пойдут в огонь ради того, чтобы пичкать публику своей мерзкой жвачкой из высушенного дерьма. Вдруг пронзительный, истерический голос возвестил, что акции падают, что небывало подскочили цены на зерно, хлопок, металлы, боеприпасы. И все это под вечный аккомпанемент атмосферных помех — этих бесплотных призраков эфира, аплодирующих идиотизму! Хью слушал, как бьется пульс мира, как надрывается его зарешеченная глотка, как в голосе его внятно звучит притворный ужас перед той судьбой, которую он сам себе уготовил, и ждал теперь лишь гарантии, что судьба эта будет совершаться возможно медленней. Хью нетерпеливо крутил приемник, и вдруг ему показалось, будто он слышит скрипку Джо Венути, веселенький, игривый мотивчик словно реял, согревая себя собственным лучезарным теплом, над всей этой пучиной ярости, но в нем самом клокотала ярость, скрытая, первозданная, и простенькая, эта музыка до сих пор казалась иногда Хью самым прекрасным, что есть в Америке. Должно быть, передавали давнишнюю запись какой-то песенки с поэтическим названием, например «Малютка лютик» или «Цвет яблони», и странно, как глубоко ранила она душу, словно музыка эта, никогда не слышанная, вдруг претворилась в нечто близкое и утраченное навек. Хью выключил приемник, лег на кушетку, сжимая сигару в пальцах, и устремил глаза в потолок.

Говорят, Джо Венути стал неузнаваем после смерти Эда Лэнга. А с этим умершим были связаны воспоминания о гитаре, и если бы Хью взялся писать автобиографию, к которой неоднократно грозил приступить, хотя это было бы решительно ни к чему по той причине, что жизнь его с гораздо большим успехом можно изложить в коротенькой журнальной статейке приблизительно таким образом: «Имярек, двадцать девять лет, был клепальщиком, сочинителем песен, трубочистом, кочегаром, матросом, инструктором по верховой езде, артистом варьете, джазистом, свиноводом, святым, клоуном, солдатом (всего пять минут), привратником в обществе спиритов, но это вовсе не значит, что он, хоть и не извлек из всего этого по-настоящему широких взглядов на жизнь, уступает в этом смысле какому-нибудь банковскому чиновнику, который весь свой век просидел в Ньюкасле-андер-Лайм», но, если бы все-таки ее написать, думал Хью, пришлось бы сознаться, что гитара сыграла весьма знаменательную роль в его жизни.

Тот играл на разных гитарах, и Хью четыре или пять лет подряд ухитрялся играть чуть ли не на всех гитарах, какие существуют, у него их было множество, да и сейчас они валяются вместе с его книгами, пыльные, заброшенные, в подвалах и на чердаках где-то в Лондоне и в Париже, в ночных клубах на Уордор-стрит, в каморке при баре «Маркиз Гранби», и в бывшей «Астории» на Грик-стрит, где давным-давно уже молитвенный дом, а его счет там до сих пор не оплачен, и у ростовщиков на Титбарн-стрит и на Тоттенхем-Корт-роуд, где, казалось ему, они побудут некоторое время, храня звуки и мелодии, пока он твердым шагом не вернется к ним вновь, но мало-помалу они покрывались пылью, и струны, потеряв надежду, лопались одна за другой, и каждая струна была оборванной нитью, исчезающим воспоминанием о хозяине, сначала лопались тонкие, с оглушительным, как выстрел, звоном, или со смешным жалобным визгом, или с душераздирающим полночным воем, словно видение в душе Джорджа Фредерика Уоттса, и вот уже остался только мертвый остов, безгласная лира, глухой склеп, в котором обретаются пауки и козявки, да тонкий, рубчатый гриф, и каждая лопнувшая струна мучительно отдаляла самого Хью от его молодости, но бремя прошлого все равно лежало на нем, тяжкая глыба, черпая, вездесущая, полная укоризны. А может быть, гитары эти не раз уже украли, или перепродали, или перезаложили — а не то они перешли к другому хозяину по наследству, как переходят иногда выдающиеся мысли и учения. И он подумал, готовый улыбнуться, что все эти чувства скорей приличествуют какому-нибудь несчастному изгнаннику в предсмертный час, чем обыкновенному несостоявшемуся гитаристу. Но пускай Хью не умел играть, как Джэнго Рейнхарт или Эдди Лэнг, а уж тем более, как Фрэнк Крумит, бог с ним в конце-то концов, но все-таки он не мог забыть, что когда-то имел успех и публика восхищалась блеском его таланта. Это был поверхностный, обманчивый блеск, как поверхностно в нем многое, и больше всего лавров он стяжал, выступая с испанской гитарой, настроенной на гавайский лад, причем играл на ней почти как на барабане. Таким оригинальным способом он прослыл волшебником, достигал любых шумовых эффектов, подражал чему угодно, от грохота курьерского поезда до топанья слонов, бродящих ночью при луне; он стал классиком парлофонизма (с выразительным прозвищем Джагге