которого не исчерпывался архитектурой, но был бы тотчас распознан любым греческим горным козлом, — не группировался вдоль улиц до того крутых, что было мучительно представлять себе, с каким трудом По поднимался по ним. Заметки Сигбьерна шли в обратном порядке, и, значит, было утро, а не закат, как в том доме со старушкой, когда он отправился в музей Валентайн. Он снова увидел дом Ли, и в его сознании всплыло слабое ощущение красоты всего скованного морозом города снаружи, а затем картина: белый дом времен конфедерации, гигантская фабричная труба из красного кирпича по соседству, а далеко внизу кусочен (Старинной булыжной мостовой и одинокая фигура, пересекающая пустырь словно между тремя столетиями — от дома к железнодорожным путям и к этой трубе, которая принадлежала компании «Удобрения из костяной муки». Однако при такой системе чтения его записей строки «Колокольчик надо дернуть, чтобы он звонил» на доме Ли словно создавали особый музыкальный эффект чего-то торжественного и серьезного и вместе с тем вели его совсем не туда, а в музей По, куда Сигбьерн теперь и вступил в воспоминаниях еще раз.
«Внутри музея Валентайн с реликвиями По (прочел он снова):
Пожалуйста
Не курите
Не бегайте
Не трогайте стен и экспонатов.
Соблюдение этих правил обеспечит удовольствие от посещения музея и вам и другим посетителям».
«Голубой кафтан и камзол, дар барышень Бойкин, принадлежавшие одному из зубных врачей Джорджа Вашингтона».
Сигбьерн закрыл глаза, и в его сознании несколько секунд шла безысходная борьба между смолами, оставшимися от кремации Шелли, и даром барышень Бойкин; затем он вернулся к словам, следовавшим за последней записью. Они принадлежали самому По и были взяты из писем, которые предположительно писались когда-то в муках, в глубоко личном отчаянии, но которые мог теперь неторопливо штудировать любой человек, чье удовольствие от этого занятия будет «обеспечено», лишь бы он не курил, не бегал и не трогал стеклянных витрин, хранивших эти письма, так же как и смолы (на противоположной стороне земного шара). Он прочел:
«Отрывок из письма, посланного По — после исключения из Вест-Пойнта — его приемному отцу 21 февр. 1831 г.
„Впрочем, я в последний раз беспокою кого бы то ни было — я чувствую, что мне суждено уже никогда не встать с этого одра болезни“.
Со щемящим сердцем Сигбьерн высчитал, что По, очевидно, написал эти слова почти день в день через семь лет после смерти Китса, и подумал, что ему не только не было суждено „уже никогда не встать с этого одра болезни“, но что он поднялся с него, чтобы благодаря Бодлеру изменить весь путь европейской литературы — вот так — и чтобы не просто беспокоить, но и пугать до полусмерти несколько поколений читателей такими шедеврами, как „Король Чума“, „Колодец и маятник“ и „Низвержение в Мальстрем“, не говоря уж о воздействии конспективной и пророческой „Эврики“».
«Мое ухо было в ужасном, неописуемом состоянии; я чахну с каждым новым днем, пусть даже моя последняя болезнь еще не находит в нем завершения».
Сигбьерн допил свою граппу и заказал еще. Ощущение, порожденное чтением этих заметок, было, право же, очень своеобразным. Сначала он сознавал, что читает их здесь, в римском баре, затем он оказался уже в музее Валентайн в Ричмонде, в Виргинии, и читал эти письма сквозь стекло витрины, а затем возник бедный По, который в черном унынии где-то их писал. А дальше маячило видение приемного отца По, который также читал некоторые из этих писем и (вполне возможно) даже не ответил на них, но тем не менее аккуратно сохранил их, как оказалось, для потомства — эти письма, которые, чем бы они ни были, в любом случае, вновь подумал он, предназначались только для адресата. Но только ли? Даже на этом пределе По должен быть чувствовать, что он творит повесть Э. А. По, — в этот самый момент величайшей своей нужды, своего окончательного (пусть и сознательно навлеченного на себя) позора он, возможно, лишь с большой неохотой собирался отправить то, что написал, словно думая: «А, черт! Я мог бы кое-что из этого использовать; возможно, тут и нет ничего особенного, но все-таки жалко тратить это на моего приемного отца». Некоторые из опубликованных писем Китса были такими же. И тем не менее есть что-то почти гротескное в том, как, кружа среди этих стеклянных витрин в этих музеях, ты со всех сторон стеснен этим пеплом страданий. Где астролябия По, кружка кларета Китса, «Узлы, полезные яхтсмену» Шелли? Правда, сам Шелли, возможно, и не осознавал ароматических смол, но даже эта прекрасная и не идущая к делу деталь — дар барышень Бойкин — также, казалось, не была свободна от намека на мучения, во всяком случае для Джорджа Вашингтона.
«Балтимор, 12 апреля 1838 года
Я гибну, бесповоротно гибну, потому что нигде не нахожу помощи. А ведь я не бездельничаю и не совершил никакого преступления против общества, которое хотело бы сделать меня достойным столь жестокой судьбы. Во имя господа сжальтесь надо мной и спасите меня от полного уничтожения.
Э. A. По»
О господи! — подумал Сигбьерн. Но По продержался еще шестнадцать лет. Он умер в Балтиморе, когда ему исполнилось сорок. Сам Сигбьерн пока отставал в этой игре на девять очков и — при известном везении — должен был без труда выиграть. Возможно, продержись По немного дольше… Возможно, если бы Ките… он начал быстро листать свою книжку — только для того, чтобы натолкнуться на письмо Северна:
«Милостивый государь!
Состояние Китса изменилось к худшему, во всяком случае состояние его духа ухудшилось, очень ухудшилось, однако кровохарканье прекратилось… но роковой исход чахотки по-прежнему тяготеет… ибо его познания в анатомии внутренних органов… приумножают его мучения».
Suppliziato, strangolato, подумал он… Нижняя — это и есть истинная тюрьма. И многие другие. И я не совершал никакого преступления против общества. Как бы не так, братец. Пусть общество воздает тебе высшие почести и даже помещает твои реликвии рядом с камзолом, принадлежавшим зубному врачу Джорджа Вашингтона, но в душе оно вопит: «Здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь».
«В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы».
А кто-нибудь сделал это, подумал Сигбьерн, прихлебывая новую рюмку граппы и внезапно осознавая убыль своей гугенгеймовской стипендии — то есть сравнил Китса с По? Но сравнил в каком смысле Китса, в чем и в каком смысле с По? Что, собственно, он хочет сравнить? Не эстетику этих поэтов, не обвал «Гипериона» в соотношении с концепцией краткого стихотворения, провозглашенной По, и не философский замах одного с философским взлетом другого. Или вернее было бы усмотреть тут негативную способность в противопоставлении к негативному взлету? Или ему просто хотелось соотнести меланхолию того и другого? Возлияния? Похмелья? Их бескомпромиссное мужество, — которое комментаторы столь услужливо забывают! — характер в высоком смысле слова, в том смысле, в каком его иногда понимал Конрад, ибо разве не были они в душе подобны злополучным шкиперам, исполненным решимости довести свои текущие груженные сокровищами посудины любой ценой, любым способом до порта — и всегда вперегонки со временем, против почти никогда не кончающейся бури, тайфунов, которые так редко стихают? Или же только похоронные аналогии в пределах взаимного сходства их святилищ? Или же он мог бы даже пуститься в предположения (вновь начав с Бодлера) о том, что французский режиссер Эпштейн, который снял «La Chute de la Maison Usher»[231] в духе, какой восхитил бы самого По, способен был бы сделать из «Кануна дня святой Агнессы» — «Их более нет!..» «Во имя господа сжальтесь надо мной и спасите меня от полного уничтожения!»
Ага! Кажется, он понял, в чем тут дело: разве сохранение подобных реликвий не свидетельствует (вне конторки злопамятного приемного, отца, старавшегося хлестнуть побольнее) о замаскированной мести не столько за бунтарство поэта, сколько за его колдовскую монополию, за его власть над словами? С одной стороны, он мог написать свою надлунную «Улялум», свою зачарованную «Оду к соловью» (чем, возможно, и объясняется «Определитель птиц Запада»), а с другой, был способен сказать просто: «Я погибаю… Во имя господа сжальтесь надо мной…» Вот видите, в конце-то концов он такой же человек, как все мы, грешные… Что же это?.. И наоборот, можно увидеть почти трагическую снисходительность в замечаниях вроде постоянно цитируемой фразы Флобера «Iis sont dans le vrai»[232], которую подхватил Кафка (Каф) и другие, и обращенной к рожающему детей, розовощекому веселому человечеству вообще. Снисходительность — нет, вывернутое наизнанку самоодобрение, нечто абсолютно излишнее. И Флоб… Почему они должны быть dans le ѵгаі больше, чем художник был dans le vrai? Все люди и все поэты довольно-таки одинаковы, но некоторые поэты более одинаковы, чем другие, как мог сказать Джордж Оруэлл. Джордж Ор… И все же какого современного поэта удастся изловить даже мертвым (хотя, конечно, будет сделано все, чтобы его изловить) с таким вот «Христа ради, помогите!», не обретенным вновь, не превращенным в пепел, дабы поместить его в стеклянную витрину? Какая банальность говорить, что в наши дни поэты не только совсем такие же, как все мы грешные, но и выглядят точно так же. Отнюдь не явные бунтари, в отличие от газет все эти писатели — и как им не совестно! — сами пользуются каждым удобным случаем, чтобы с торжеством указать, что они одеваются совсем как банковские клерки и очень часто служат клерками в банке или же (поразительный парадокс) сотрудничают в рекламных агентствах. И это правда. Он, Сигбьерн, сам одевается, как банковский клерк, — а иначе разве хватило бы у него духу переступить порог банка? Весьма сомнительно, чтобы теперь именно поэты даже в самом личном позволяли себе восклицания вроде «Во имя господа сжальтесь надо мной». Да, они стали совсем такими же, как «мы грешные», и даже еще больше, чем сами «мы грешные». И отчаяние в стеклянной витрине, вся эта частная переписка, тщательно уничтоженная, но обреченная стать в десять тысяч раз более публичной, выставленной ла всеобщее обозрение в великой стеклянной витрине искусства, теперь преобразовывались в иероглифы, в мастерские сокращения, в неясности, над которыми, расшифровывая их, ломают голову специалисты, да и поэты, например Сигбьерн Уилдернесс (Уил)…