И многие другие. Возможно, среди этих вопиющих самопротиворечий где-то затаилась хорошая идея; использовать ее ему не помешали бы ни жалость, ни ощущение ужаса, охватывавшего его вновь и вновь оттого, что эти мумифицированные обнаженные вопли агонии вот так открыты всеобщему обозрению в неизменной нетленности, словно безысходно набальзамированные в своих отдельных вечных моргах — отдельных и вместе с тем не отдельных, ибо разве на вопль По из Балтимора таинственно, как на катрены сонета откликаются его терцеты, уже за семь лет до этого не откликнулся вопль Китса из Рима? Так что — во всяком случае, в согласии с особой реальностью записной книжки Сигбьерна — собственная смерть По представлялась чем-то внеформальным, почти внепрофессиональным, чем-то, что случилось задним числом. И все же, без какой-либо возможности ошибки, это было частью одного стихотворения, одного сюжета. «Но роковой исход тяготеет…», «Северн, приподнимите меня, я умираю». «Приподнимите их, уберите». Шипучий напиток доктора Свелла из кореньев.
Хороша идея или плоха, но места для запечатления его мыслей в этой записной книжке не оставалось совсем (заметки о По и Ричмонде смыкались через Фредериксберг с его замечаниями о Риме, Мамертинской тюрьме и доме Китса, и наоборот), а потому Сигбьерн вытащил из кармана брюк еще одну книжку.
Она была заметно больше, с более плотными и жесткими страницами, что указывало на ее довоенное происхождение: он привез ее из Америки, захватив в последнюю минуту из опасения, что за границей найти такую книжку будет нелегко.
В те дни он чуть было не бросил вовсе делать заметки — каждая вновь купленная записная книжка воплощала импульс начать писать заново, почти немедленно сменявшийся другим таким же импульсом. В результате у него дома скопилось очень много записных книжек вроде этой, почти совсем чистых, но он никогда не брал их с собой в более поздние, послевоенные поездки, так как тогда подобная поездка словно началась бы с губительного падения в прошлое в самой своей душе, но это путешествие казалось исключением, а потому он ее и взял.
Однако она тоже была начата, как он сразу же увидел: несколько первых страниц были исписаны его почерком, но таким дрожащим и истеричным, что Сигбьерну пришлось надеть очки, чтобы его разобрать. Сиэтл, расшифровал он. Июль? 1939. Сиэтл! Сигбьерн поспешно отпил граппы. Есть город странный, опустелый в далеких западных пределах, где Смерть престол воздвигла свой — равно и добрый там и злой навеки обрели покой и, поднимая шум и гам, равно идут ко всем чертям! Нижний и есть истинный Сиэтл… Его можно извинить, что в те дни он не вполне оценил Сиэтл, его горную изящную красоту, решил Сигбьерн. Ибо это были не заметки, но черновик письма, а в книжке он оказался потому, что такое письмо он был способен написать только в баре. В баре? Ну, почему бы не назвать это заведение и баром? Ведь в те дни с Сиэтле, в штате Вашингтон, в барах еще не продавали спиртные напитки — как, впрочем, их и поныне не продают в Ричмонде, в штате Виргиния, — чем отчасти и объясняется жуткий и бессмысленный смысл его пребывания в штате Вашингтон. РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР., подумал он. Нет-нет, повидать не спеши Виргинию Дейр… И не выкручивай пепсо — с корнями тугими — ради ее ядовитого сока. Письмо восходило (нет, он, безусловно, его узнал, хотя и не помнил, было ли оно переписано и отправлено) к абсолютно нижней точке отлива, наступившего тогда в его жизни, ко времени, помеченному тем зловеще гнусным обстоятельством, что небольшое наследство, на которое он жил, было внезапно передано в ведение лос-анджелесского нотариуса, которому он и писал, поскольку родные, считая его никчемным бездельником, отказались иметь с ним дело, как, впрочем, и нотариус, отправивший его в Сиэтл под присмотр весьма религиозного семейства бухмановского толка с условием, что в день ему на руки будет выдаваться не больше двадцати пяти центов.
«Дорогой мистер ван Бош!
Не говоря уж об остальном, психологически мне совершенно необходимо уехать из Сиэтла в Лос-Анджелес, чтобы увидеться с вами. Я боюсь, что иначе мне грозит полная духовная прострация. Я сделал здесь гораздо больше, чем ожидал от себя, в том, что касается спиртных напитков, и далее, я старался усердно работать, хотя, увы, пока мне так ничего и не удалось продать. Не могу, кроме того, сказать, что Макоркиндейлы ограничивают меня так, как я ожидал — они, во всяком случае, понимают мою точку зрения в некоторых вопросах, и хотя молятся о ниспослании знака свыше в тех очень редких случаях, когда считают уместным выйти за пределы оговоренных двадцати пяти центов в день, но, во всяком случае, сочувствуют моему желанию вернуться. Возможно, это объясняется тем, что старик Макоркиндейл в буквальном смысле слова физически изнемог, сопровождая меня по Сиэтлу, или же тем, что вы недостаточно обеспечили оплату моего стола и крова, однако этим их сочувствие и исчерпывается. Короче говоря, они сочувствуют, но честность не позволяет им согласиться, и они не станут вам сообщать, что, по их мнению, мне следовало бы вернуться. А что касается моих попыток писать — и это мне переносить тяжелее всего, — я слышу только, что мне „следовало бы бросить подобное занятие раз и навсегда“. Если бы они просто поддерживали тут вас или моих родителей, я бы еще понял, но это суждение они преподносят мне независимо, так, будто — по-моему, это даже кощунственно, но они, бесспорно, в это верят — оно принадлежит непосредственно господу, который ежедневно нисходит со своих высот, дабы сообщить Макоркиндейлам, пусть и другими словами, что писатель я на редкость паршивый. Ощущая тут какую-то скрытую правду, я при настоящем положении вещей был бы сильно обескуражен, если бы все этим и ограничивалось и меня не манили бы надеждой, чудодейственно согласующейся с упованиями как вашими, так и моих родителей, что я мог бы добиться большого успеха, займись я писанием рекламных объявлений. Поскольку, повторяю, я не могу не чувствовать, причем со всем уважением, что они искренни в своей вере, мне остается только надеяться, что во время ежедневного общения со своим Творцом в Сиэтле они по ошибке вознесли молитву о том, чтобы этому ужасному человеку, ради всего святого, было дозволено вернуться в Лос-Анджелес, и что сбудется по молению их. Я не в силах описать, в какой духовной изоляции я здесь нахожусь, в какой мрак погружен. Конечно, мне дали возможность насладиться побережьем — Макоркиндейлы, несомненно, доложили вам, что их бухмановская группа устроила небольшой съезд в Беллингеме (от души желаю вам как-нибудь попасть в Беллингем), — но мое пребывание здесь уже давно утратило какую бы то ни было терапевтическую ценность. Богу известно, я мог уже убедиться, что никогда не поправлюсь здесь, в разлуке с Примроуз, — что бы вы ни говорили, а я всем своим существом хочу, чтобы она стала моей женой. Для меня было величайшей мукой узнать, что ее письма ко мне вскрываются, и даже выслушивать нотации по поводу ее нравственности от тех, кто прочел эти письма, на которые я поэтому был лишен возможности ответить, причинив ей боль, о какой не в силах даже думать. Разлука с ней была бы невыносимым страданием и без всего прочего, при нынешнем же положении вещей могу только сказать, что я предпочел бы тюрьму, самую страшную из возможных темниц, заключению в этом проклятом месте, по проценту самоубийств занимающему в Соединенных Штатах первое место. Я в буквальном смысле слова умираю в этой жуткой дыре и умоляю вас прислать мне из денег, которые в конце-то концов все принадлежат мне, сумму, достаточную, чтобы я мог вернуться. Конечно же, я — не единственный писатель, история знает и других, чьи привычки истолковывались неверно и кто потерпел неудачу… кто добился славы… мытари и грешники… Я не намерен…»
Сигбьерн бросил читать и, подавив желание вырвать письмо из книжки — она тогда бы рассыпалась по листочкам, — принялся тщательно зачеркивать его строку за строкой.
Когда была вычеркнута уже половина, он почувствовал сожаление. Ведь теперь, черт побери, он уже не сможет воспользоваться им. Даже когда он его писал, то наверняка думал, что оно слишком хорошо для бедняги ван Боша, хотя это, надо признать, похвала небольшая. Где-нибудь, как-нибудь он мог бы им воспользоваться. Но что если бы они нашли это письмо — кто бы там ни были эти «они» — и поместили бы под стекло в музее среди его, Сигбьерна, реликвий? Мало… Но ведь никогда не знаешь! Ну, уж теперь они этого не сделают. Да и во всяком случае он сумеет его вспомнить… «Я гибну, бесповоротно гибну», «Что я сделал им?», «Милостивый государь!», «Самая страшная из возможных темниц». И многие другие; и здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь!
Сигбьерн докончил пятую рюмку нераскаянной граппы и внезапно закатился громким хохотом — хохотом, который, словно сам осознав, что ему следовало бы стать чем-то более респектабельным, мгновенно превратился в долгий (хотя в целом и относительно приятный) припадок кашля…
Джин и златоцвет
Выл теплый, тихий, бессолнечный день середины августа. Небо казалось не пасмурным, а просто жемчужно-серым — точно морская раковина изнутри, сказала Примроуз. Море там, где они видели его за неподвижными поникшими деревьями, тоже было серым, и бухта походила на зеркало из полированного металла, в котором свинцово-серые горы отражались четко и неподвижно. В лесу было очень тихо, словно все птицы и зверьки его покинули, и два человека — муж и жена, которые шли по узкой тропинке, — и их кот, вприпрыжку бежавший рядом, казались единственными живыми существами в нем, а потому, когда карминно-бело-черная подвязочная змея уползла в палые листья и хворост, треск прозвучал так громко, словно это олень продирался сквозь заросли папоротника.
Примроуз старательно выглядывала, не мелькнут ли где-нибудь чижи — гнездо этих чижей с прелестными голубовато-белыми яичками они обнаружили в мае среди веток бузины всего в шести футах над землей и все лето с восторгом следили за ними, — но их птичек не было видно.