И многие лица по сей день встают в моей памяти, и мне хотелось бы сказать о северных людях гораздо больше, и не только словом, но и делом помочь чем-то им, приобщиться к их нелегкому труду.
Вечерами, когда ноябрьские сумерки наползают на город и заморозки прихватывают пожухлую листву на ветках клена, растущего под моим окном, я невольно думаю, каково сейчас там, на Белом море. Тундра, наверное, уже заметена снегами, небо робко цедит мутный свет в короткие полярные дни, а выжатый стужей воздух обжигающе сух, и далеко слышен в нем под порывами ветра гул еще туже натянутых морозом проводов.
Ненцы сменили летние палатки на зимние, обтянутые изнутри шкурами, олени движутся от замерзшего моря в глубь суши, отыскивают под снегом все еще зеленый ягель, окуная в него обметанные инеем ноздри.
Рыбак Афиноген давно убрал сети с тоней, выкопал колья на побережье, чтобы их не изломало льдами; живет в деревне, готовится к зимней путине, когда приспеет время ехать на промысел наваги на Канин Нос. Или, может быть, решение вернуться на флот созрело в нем окончательно, и корабль его бороздит воды Атлантики где-нибудь возле экватора под палящими лучами солнца, в лицо ему дуют южные ветры, теплые и влажные в отличие от студеных Полуночника, Обедника, Шалоника на его родных берегах.
А старуха Августа, наверное, сидит в своей избе и тихо напевает над пряльцами, прислушиваясь к беснующейся за окном метели, к вою ветра в печной трубе, к грохоту ломающегося под берегом в штормовую ночь льда, и сколько терпеливости, сколько любви к своему краю и дому надо иметь, чтобы жить одной на этом крохотном островке и не соглашаться переехать в город к дочери, которая давно зовет ее к себе в удобную и теплую квартиру.
Когда я вспоминаю встречавшихся на моем пути людей, задумываюсь над их нелегкими судьбами, я забываю о всех своих мелких невзгодах и неудачах, потому что им во сто крат тяжелей, чем мне.
Придет время, и я снова вернусь туда, в эти тихие деревушки, приютившиеся на краю земли, деревушки, которые не должны исчезнуть ни через десять, ни через пятьдесят, ни через сто лет.
Зимний берег
Весна на Белом море поздняя. В марте горловина между Зимним и Терским берегом густо забита льдом. До начала навигации еще далеко, но течением в сторону Канина Носа уже медленно выносит торосистые поля и дрейфует на них восьмисоттысячное стадо гренландского тюленя, успевшего к концу февраля вывести потомство.
Если взобраться на торос и оглядеться по сторонам, то удивишься, как густо заселено зверем это плавучее ледовое государство, медленно подвигающееся к Баренцеву морю. Там весенние шторма изломают, раздробят огромные льдины, но не разобщат стадо, которое в мае доберется до прикромочных льдов Карского моря, в июне побывает в заливах Новой Земли, пройдет проливами Земли Франца-Иосифа и к августу будет у Северной Земли. В сентябре снова двинется стадо в поисках пищи к Канинскому побережью. Поистине кочевническая жизнь, полная риска, заставляющая проделывать сотни миль в поисках пищи. Но что бы ни было, в январе беломорское стадо придет вывести потомство к Зимнему берегу, к южной части Горла. Тюлени сделают продушины в метровом льду, и белые поля запестреют от щенных залежек.
С первого марта начинается промысел двухнедельного молодняка — белька, шкура которого пушиста, нежно-желтовата и отличается редкой прочностью, а с семнадцатого, когда залежки течением относит уже к. острову Моржовцу, наступает второй этап промысла (безубойный) — отлавливают начавший линять месячный молодняк, так называемых хохлуш. Хохлуши весят до пятидесяти килограмм и ведут уже самостоятельный образ жизни, существуя за счет подкожного жира, чтобы к концу марта, сбросив эмбриональный покров, превратиться в серку. Шкура серки имеет короткий ворс и пятнистую окраску взрослого зверя. Зверобои отгоняют хохлуш от взрослых самок, надевают на них сетки, грузят в контейнеры. Контейнеры вертолеты доставят в. приморскую деревню Койду, где звери в вольерах живут до конца линьки. Добывать серку (мех которой не менее ценен, чем у белька) в море опасно — торосистые поля к тому времени, когда закончится линька, уже далеко от земли, изломанные штормами, и взять зверя можно только со шлюпки выстрелом из карабина, при этом немало подранков уходит под лед.
Рано утром, когда, туго натянутые за ночь морозом, гудят провода и в барак, где зверобои ждут вылета на лед, сквозь щели между досками прорывается ветер, колебля зависший под потолком дым, зверобои сидят на опрокинутых бочках, ящиках, покуривают, томясь в ожидании, играют в «козла», изредка перекидываются скупыми фразами. Рядом на площадке техники снуют у вертолетов, готовят их к вылету, снимают троса, которыми принайтованы на ночь винты.
В микрофонах портативных радиопередатчиков, что видны из-под распахнутых телогреек, сквозь шум эфира прорывается голос диспетчера: «В Мезени видимость два километра, на Вороновом маяке — тысяча пятьсот. Ветер сто тридцать, три, пять…»
Молодой помор, вздохнув, роняет:
— На горе ежели в туман и заплутать, так что… Вот если в море берегов не найдут?..
— Вылетят, дак назад дорогу прибором завсегда отыщут. Почто волнуисся, — усмехается его сосед.
— Дак я не волнуюсь, я так. — Парень делает последнюю затяжку и стреляет чинариком в железный подставень под трехногой печуркой. Печурка дымит немилосердно, сырые дрова горят плохо, но в бараке не холодно, набилось сюда человек пятьдесят. Узкое окошко обметало инеем, стены в углах закружавели досиня с наветренной стороны. Зыбкий, чуть уловимый парок от дыхания теряется в густом сигаретном дыму, в воздухе, прохваченном смолистым запахом елового теса.
— Жукова не видели? — спрашиваю я. Поморы отрицательно качают головами.
Познакомились мы с Василием Жуковым в прошлом году летом, когда рыбаки из Нижи взяли меня с собой в карбас на промысел селедки. Удивительный человек этот Вася Жуков. Ростом он мал, худ, но держится со степенством пятидесятилетнего мужчины, в низком грудном голосе его много силы и уверенности, а в скупом говоре — обстоятельности и знания рыбацкого дела. В бригаде, где Жуков звеньевым, к его мнению прислушиваются даже старики. Там, где Василий поставит ставные неводы, всегда оказывается больше селедки, на промысле наваги он больше всех дает со своим звеном перевыполнения плана, в тундре знает такие озера, где крупная серебристая пелядь. Он и карбасы умеет строить и моторы чинить. А вечером у рыбацкого костра берет он в руки свою старенькую гармошку и начинает петь. Тут мгновенно смолкают все разговоры. Поет он чаще всего старые поморские песни, которых ни в одной поморской деревне не довелось мне слышать. Голос у Жукова слегка сипловатый, простуженный, поет он, закрывая по временам от избытка чувства глаза, не замечает, как ветром несет от костра на его одежду искры, и тогда кто-нибудь из сидящих рядом рыбаков поспешно наклоняется и тушит на его одежде искру, от которой уже занялась едким дымком ткань.
Сколько раз я себя ругал, вернувшись из летней поездки, что не записал текст его песен.
Но сейчас мне хотелось встретиться с ним не столько для того, чтобы записать эти песни, а чтобы увидеть его, полететь на вертолете с его звеном на промысел. Но сколько я ни бродил по селу, ни расспрашивал всех о Жукове, никто его здесь, на промысле, не видел.
За день я столько наслышался от летчиков и радистов, идущих с бригадами на промысел, рассказов, как ломает льдины течением на мелях — «кошках», как уносит зверобоев на хрупких осколках и тащит вдоль острова Моржовец, как их разыскивают и подбирают вертолеты, и воображение уже рисовало эти зловещие «кошки», точно колуном раскалывающие торосистые поля, по которым, ширясь и темнея полыньями, бегут трещины, и я вглядывался в лица поморов, пристально вслушивался в их разговоры, пытаясь уловить невольное волнение и понять, о чем думают они, покуривая и щуря от дыма глаза. Лица спокойны, позы лениво беспечны — один дремлет на корточках у стены, прикрыв, как птица, глаза, другой строгает длинным рыбацким ножом лучины, подкидывает в печурку, едва слышно мурлыча себе под нос нехитрую мелодию.
Два односельчанина, попавшие в разные бригады, беседуют вполголоса между собой:
— Наш-то командир вертолета башковитый. Не приземляет машину в центр залежки, а с краю норовит. Потому как ежели в центр залежки бригаду высадить, разбегается зверь в момент. Дак он с краю нас пустит, а потом облетит с другого боку стадо — зверь весь и идет на нас. Только поспевай. Льдина хоть и небольшая, а четыре контейнера взяли за три часа. Волочить легко, ни единого тороса.
— Дак и у нас зверя хватало. Местами лед чистый, да гладкий, а местами дак ропосливый: тащишь — не зацепляешься. А потом на кошке как пошло крошить, враз с трехэтажный домино стомуху наворотило. Четверть льдины нашей моментом в чистое крошево. Дак бригадир отвел работать подале от припая.
— А у вас кто ж бригадир?
— Да Колька, да звеньевых два Мити.
То и дело из разговоров слышатся непривычные мне слова — нилас, снежура, припай, блинчатый лед, стомухи, ропаки; разговоры эти бередят воображение, перед глазами встают оснеженные плавучие острова с иззелена-голубоватыми глыбами искрящегося под солнцем, вывороченного наверх крупнобитого льда, торопливо пластающиеся к спасительным продушинам тюлени, за которыми тянется сверкающая, точно смазанная жиром, полоса по примятому снегу…
…Пятьсот двадцать восьмой к полету готов, условия имею. Пятьсот двадцать четвертый к полету готов… — слышатся голоса летчиков в эфире. — Первая бригада, на лед, — звучит команда диспетчера в микрофоне сидящего неподалеко от меня коренастого парня в оранжево-белом опознавательном жилете, надетом поверх телогрейки… — Пятая бригада, на лед!..
И вот мы летим над морем. Ушел в сторону покатый берег с редкими, стоящими в одиночестве деревцами среди прочно укрытой снегом тундры. Огромным белым горбом выступает над морем остров Моржовец. Сиротливо чернеет на краю острова деревянная башенка маяка. Внизу торосистые поля, разводья, по которым гонит ветром мелкую зыбь; взблескивает под солнцем собравшаяся у кромки льда мешанина припая. То здесь, то там видны среди разводий один, два тюленя на небольших обломках льда, покачивающихся на волнах, точно надувные матрацы с отдыхающими. Это уединившиеся старые самцы.