…Солнце бьет в иллюминаторы, дробится в стеклах кабины, где стоит густой вибрирующий гул. Ярко-красные спасательные жилеты торчат над плечами пилотов выше макушек, точно накрахмаленные жабо, и это придает им некую величавость.
Сидящие рядом со мной поморы изредка рассеянна взглядывают вниз: зимнее море, льдины, тюлени — все это для них столь буднично, столь обычно, видено сотни раз. Кто дремлет, кто поправляет снаряжение перед скорым уже выходом на лед.
Вертолетчики не рискуют сажать машину на тонкий лед. Выпрыгиваем из кабины с полутораметровой высоты; бригадники выбрасывают на снег ворох сеток для зверя, гремящие жестью лохани с лямками, в которых поволокут плененных хохлуш к контейнеру.
Снежный вихрь, поднятый винтом, медленно опадает, сверкая в лучах солнца серпантином. Через несколько минут, когда гул мотора стихает вдали, невольно замираешь и вслушиваешься в напряженную тишину, которую изредка прерывает жалобный крик лежащей в десяти шагах перепуганной хохлуши. Из-за ропака выглядывает матерый лысун, слышится его недовольное, сдержанное рычание. Кругом вывороченные глыбы льда, крепко спаянные морозом заграждения торосов, светящихся из глубины завалов фосфоресцирующей голубизной. Тут же рядом ровные, словно застывшие, озера, плешины, присыпанные снегом, на которых лежат парами тюлени. То там, то здесь во льду круглые продушины с выступающей на полметра наледью, точно вкруг колодца; мягко шуршит шуга. Два лысуна, вихляя задними ластами, торопятся к продушинам, загребают что есть мочи катарками по снегу. Окунают головы в лунки, с трудом протискивают туда судорожно напрягающиеся, туго налитые жиром тела и исчезают подо льдом, подняв фонтан брызг.
— Гли-ко-сь, точно в норы попрятались, — смеется молодой ненец из деревни Ручьи по фамилии Варницын. Лицо его смугло, маленькие глаза, которые он вдобавок щурит от режущего блеском снега, по временам светятся острым азартом. Телогрейка на нем распахнута, большой промысловый нож бьет при каждом шаге по бедру. Варницын — деревенский пастух, человек искони сухопутный, плавать не умеет и побаивается воды, но на лед за зверем всегда отправляется с охотой: и дело тут не в том, что добыча сулит хороший заработок, дело в особой царящей на промысле атмосфере дружного единства и понимания.
Бригадники отправляются с сетками в сторону залежки, идут по двое, на случай, если кто-нибудь провалится под лед. Начинается отлов хохлуш. Короткая борьба, несколько безуспешных выпадов ощерившегося молодого зверя — и пленник в сетке. Хохлуша недоуменно таращит глаза, пытается высвободиться и наконец издает крик, в котором слышится отчаяние, смешанное со злобой. Отогнанная от детеныша багром зверобоя утельга не уходит далеко, и надо быть начеку, в случае нападения самки убивать ее нельзя, а можно лишь остановить уколом багра в бок или в задние ласты. А не успеешь увернуться — того и гляди разъяренный зверь хватанет челюстями, легким движением которых перекусывает надвое крупную рыбину.
После обеда я сел в вертолет, прилетевший за очередным контейнером, и через полчаса был на окраине приморской деревни Койды, где для тюленей устроены специальные вольеры. От ползающих по снегу, оглушающих воздух тревожными криками изжелта-серых хохлуш рябит в глазах. Крики их напоминают многоголосый женский плач при проводах близких на войну.
Чуть на отлете от вольеров свежесрубленная избушка. Здесь форпост сторожей. В промежутках между ночными обходами можно зайти, отогреться, побаловаться чайком. Сторожа — давно вышедшие на пенсию поморы, которые ходили когда-то промышлять зверя на весловальных карбасах, а позже на ледоколах. Во время зверобойки людей не хватает, все, кто помоложе да покрепче, — на льду или разгружают на берегу контейнеры.
Стучусь в неоструганную сосновую дверь:
— Можно у вас погреться?
— Заходи, заходи, садись, — приглашают меня старики. — Может, чайку испьешь?
Избушка тесновата — посреди стол, по бокам лавки, на лавках навалены тулупы. Два старика в вылинявших ситцевых рубахах ниже пояса, на ногах традиционное поморское одеяние — обрезанные по щиколотку валенки, пришитые к брюкам, которые схвачены тесемками ниже колен. «Валенки да пришивны голяшки». Теперь такую одежду можно увидеть разве что на стариках, а еще через десяток лет, кроме как в музее поморского быта, нигде ее не увидишь.
Глаза у стариков на удивление одинакового светло-голубого цвета, взгляд доверчивый, мягкий, словно извиняющийся за неприхотливость этого временного жилья.
Чем-то они похожи, — оба невысокие, сухие, с крепкими узловатыми руками, в которых чувствуется цепкость. Я решил было, что они братья.
— Дак нет, не братья, — усмехнулся один из них, налил мне кружку дымящегося чаю и подвинул мисочку с сахаром. — Я — Матвеев Федор Павлович, а он будет, значить, Матвеев Петр Леонтьевич.
— Все же родственники? — допытывался я.
— Дак и не сродственники, — махнул он рукой и закашлял. — Он Крюковского колена, а мы завсегда в роду Еремкины прозывалися, а то есть еще Матвеевы, которые Епифановы, а есть и Гришуткинские также… Много у нас Матвеевых, без дедового прозвания перепутаешь враз всех. Чужи мы, чужи. Просто однофамильные. Матвеевы — это что, вот у нас в деревне почитай больше половины Малыгины, дак им еще сложнее… — И оба старика улыбаются, смотрят на меня с добродушным снисхождением, щурят слезящиеся от табачного дыма глаза.
Я пил чай и думал: «Какие же вы, старички, чужие, когда прожили жизнь бок о бок в одной деревне, наверное, вместе в море ходили, делили на карбасе последнюю краюху хлеба. Вот откуда эта похожесть в манере держаться, в выражении глаз, словно родные «братья».
— Ты чай-то пей, а не гляди на нас, паря. Вот хлеб, ©от масло, — добавил другой старик.
Я поинтересовался, не видели ли они случайно Жукова, не заходил ли сюда он по каким-нибудь делам, но оба старика, хорошо знавшие его, тоже не видели его на промысле. Я сидел, пил чай и с любопытством исподволь наблюдал за лицами стариков.
Они не расспрашивали меня, кто я, зачем пришел к ним. Пришел человек — гость, надо его приветить. Захочет — сам о себе расскажет, а не захочет, так неволить его в том никто не будет. Сиди да пей чай. Но все же взгляд у старичков внимательный, оценивающий.
Через небольшое окошко, обметанное по углам инеем, видно, как подлетают к разгрузочной площадке вертолеты, опускают контейнеры со зверем и снова уходят в сторону острова Моржовца. Подлетают сразу две машины, стекло в окошке дребезжит от резонанса, и старый пес, пригревшийся под столом, тревожно вскидывает одно ухо, оцепенело вслушивается и, очевидно успокоившись, долго нюхает голенище моего сапога.
— Надо думать, при такой хорошей погоде за десять дней возьмут план на льду? — пытаюсь я вызвать старичков на разговор.
— Эх, паря, теперь чего ж не управиться, ты бы в прежни-то времена на зверя в море сходил, — говорит с ростягом Федор Павлович. — Я всяко хаживал, и на ботах, и на ледоколе. Промышляли зверя трудно.
— А может, за десять дён еще и не управятся, — сухим, чуть сипловатым голосом замечает Петр Леонтьевич, бережно поглаживая правое плечо, которое держит как-то неестественно, выдвинув вперед. — Руку сёдни с утра крутит. Не иначе к касти. Ветер-то переменился, на сам-север поворотил, — добавляет он отстраненно. — А завьюжит — каки тогда вылеты на лед…
— Может, и к касти, против твоей перебитой руки я спорить не буду, у меня такого барометра нет, — охотно соглашается Федор Павлович.
— Меня, паря, хоть на метрологическую службу зачисляй — дармоедом не буду, — говорит с ухмылкой Петр Леонтьевич, — руке моей перешибленной цены нету, загодя дает знать перемену погоды.
— Ранение?
— Оно. Второй Украинский. Пулеметчиком я был, станковый пулемет «максим»… Ты чего ж холостой-то чай пьешь, погоди, я тебе хлеба с маслом урежу.
Петр Леонтьевич достал из чехла видавший-перевидавший виды, на две трети источенный промысловый нож, отрезал краюшку хлеба, намазал маслом и положил передо мной.
— Можно нож посмотреть? — попросил я.
— На, смотри.
— Совсем источился, скоро новый заводить придется, — заметил я.
— На мой век еще хватит, теперь такой стали нет. «Лебедь» сталь, из косы горбуши делан в двадцать восьмом году. Я этим ножичком за одну ночь порешил тридцать тюленей. Если б не он, не сидеть нам друг против друга сейчас.
— Расскажите.
— Да что тут рассказывать, — поскреб он щетину на щеке. — Ничего особо любопытного. Случилось, что раскололо льдину на промысле, стало, значит, относить меня от своих. А тут завьюжило, закрутило. Одним словом, потерялся как в тумане. Тут уж такое дело, что хоть кричи, хоть не кричи. Главно — нож при мне, не уходит никуда. Порешил утельгу щенную, напился ейного молока. А молоко у ней, скажу тебе, товарищ дорогой, такое, что не сравнить его ни с каким другим, хоть коровьим, хоть козьим, выпьешь литр — и два дня добрехонек и сыт, разве что не пьян жалко. Питание молочного хватает, да… На диету, как говорится, перешел. Однако стал я маленько на сон валиться. Ну, думаю, замерзаю. Вспомнил, как учили старики, — забить зверя, за ним укрыться. Мех-то у белька пушистый да длинный. Лег на зверя, обложился со всех сторон зверем, да и уснул. Пять дён носило меня по морю. Потом нашли наши, сняли со льдины, а заодно и зверя, что порешил. Оклемался я, ничего, через неделю снова на промысел пошел.
Помолчали. Петр Леонтьевич посмотрел в окно, поднялся, стал натягивать тулуп.
— Попью холодянки да пойду, посмотрю, не надо ли помочь Евграфовичу сетку чинить. Напарник наш, он сейчас на вольерах.
Из избушки мы выходим вместе. От вольеров резко пахнет морем, к небу возносятся крики хохлуш.
— Ты, паря, к нам вечером заходи. Евграфович на ледоколе плавал, на «Сибирякове», который принял бой с немецким линкором «Шеер». Он тебе уж такое порасскажет… Непременно заходи.
Неподалеку от избушки сторожей — вышка, в маленькой застекленной будочке, откуда открывается вид на три стороны света, сидит диспетчер, направляет работу вертолетчиков, дает команду через мегафон расстроповщикам, предупреждает о подлетающих машинах, чтобы вовремя успели подойти трактора, забрать контейнеры со зверем.