— Бери, Ионыч, носи. Помнить будешь нашу дабаховскую доброту. Мы, Дабаховы, щедрые и простые. Все знают.
— Спасибо, голубчик. У меня своих пара, не износить. И доброты нам не занимать, — возражает Ионыч, пропуская через кулак козлиную бородку.
— Бери, бери. Нельзя отказываться, — настаивает Дмитрий Иванович. — Такой обычай.
— Ну, что ж, благодарствуй, коли нельзя отказываться.
Шоферу отдает яловые сапоги, столяру, который делал гроб, — столярный инструмент. Себе берет двустволку, новую черненую шубу и карманные швейцарские часы в серебряной оправе. Он с удовольствием щелкает крышкой часов, взвешивает на ладони серебряную массивную цепочку и по-хозяйски опускает в карман. Вытирает усы. Кажется, он доволен собой и прожитым днем.
— А старух пусть одарит хозяйка, — неожиданно распорядился Дмитрий Иванович. — У нее много всякого добра.
— Меня пока что не похоронили, — замечает Вера Павловна. — Мои вещи мне самой нужны. Зачем же я буду их раздаривать?
— Твое дело. Честь надо знать, — говорит он сердито и обводит всех глазами: ищет поддержки. На него никто не смотрит.
— Да что вы? — предупредительно отмахиваются старушки. — К чему это? Мы не за подарками пришли. Не обижайте нас.
Они поспешно собираются домой. Марину от этой сцены коробит. Дмитрий Иванович считает своим долгом утешить ее, подходит, обнимает за плечи и говорит наставительным тоном:
— Не кручинься, племянница. Теперь отца не воротишь, хоть что хошь делай. — И, взглянув на Веру Павловну, добавляет: — Отцовский дом стереги, он тебе по праву принадлежит.
Марина отворачивается. Она устала. Ей хочется покоя.
— Приходи, приходи, не стесняйся. Я тебе самый близкий человек, — нудит свое Дмитрий Иванович.
Но вот он уходит, Вера Павловна облегченно вздыхает. Не любит она деверя, это ясно.
Марина, очевидно, все еще до конца не постигла происшедшее. Ей не верится, что отец ушел навеки. И потому горе не сломило ее. Она принимала все — похороны, знакомых и чужих людей в доме, их неприятно-тягостные слова и слезы — за чудовищно-неправдоподобный сон. В глазах застыло удивление и отдаленность от всего окружающего: «Что это такое? Зачем? Почему? А, впрочем, делайте, что хотите, только поскорее, пока я внутренне отсутствую, пока не проснулась». Ей хотелось отдалиться, уйти от невыдуманно-страшной правды, позабыть эти два самых тяжелых в ее жизни дня.
Она подошла ко мне, посмотрела в глаза и коротко сказала:
— Все…
По ее лицу я угадал, что ничем не измеришь боль ее души. Я кивнул головой и тихо вышел. По дороге вспомнил слова Андрея Ивановича, ее отца: «Воевал, два ранения получил. Жил незаметно, умру незаметно, но помни, дочь: самое главное в том, что жил я честно. В этом — все». Да, в этом — все. Может, он и жил ради того, чтобы мне и другим людям еще раз напомнить, каким должен быть человек.
16
Около жердяного прясла на низком дощатом настиле стоит узкая деревянная бочка с бронзовым краником у днища. Из-под краника наклонно, опираясь на круглые осиновые колышки, тянется широкая доска с тремя выдолбленными желобками.
Утром я спускаю из краника подсоленную воду, она течет по продольным бороздкам. Пчелы-водоносы привычно усаживаются друг около друга, выпускают как слоны, хоботки, наполняют водой свои медовые зобики и тяжело летят в улья. Там их ждут.
Незаметно, капля по капле, росинка по росинке и, смотришь, бочка опустела.
А жизнь течет не из краника — широко и бурно, неистощимо. Куда не кинешь взгляд…
Кузьма Власович сообщил, что Марина ушла из типографии, теперь работает в редакции. Вера Павловна уехала в Москву, в гости к первому приемному сыну Грише. Он учился в Суворовском училище, приезжал всего раза два, когда был мальчиком, и я плохо его помню.
На днях к пасеке подкатила «Волга», из нее вышли директор совхоза и секретарь райкома Григорий Ильич, пригласили меня посмотреть донник. Он начал цвести — белопенное, изумительной красоты поле, окаймленное вдали нежной зеленью лесов. Над ним мягко-шелковистая голубизна неба и чайки, неторопливо летящие в сторону озера.
— Молодцы, вырастили и сохранили такое чудо, — сказал секретарь, растер в ладонях белые цветки и вдохнул их аромат. Вокруг невидимо гудели пчелы.
— А как медосбор?
— Хороший. В контрольный улей, что на весах, каждый день приносят по пять килограммов нектара.
— Стало быть, на всей пасеке — пять центнеров. Неплохо.
Сегодня я встал на рассвете и с помощью аккумулятора навощил сотни рамок. Приятно устал.
Лежу, засунув руки под голову. Рядом пес Адам. Мысли кузнечиком перескакивают с предмета на предмет. Надо браться за какое-то значительное дело. Не размениваться на мелочи. А то годы промчатся в метаниях, в поисках…
Кажется, Пришвин сказал: кто любит природу, тот любит и Родину. Это так верно и так точно выражено, что я удивляюсь, почему сам не мог додуматься до этой простой истины. Ведь иначе и быть не может. Велика сила привязанности к земле, на которой ты родился и вырос. Мне понятна любовь якута или чукчи к суровой северной природе, к чахлой березке, к тундре, к неправдоподобной изумрудной зелени летом и белому безмолвию зимой.
Я смотрю на притихшее теплое озеро и думаю об этом. Дует легкий влажный ветерок. Жужжат пчелы. Голубые, белые, желтые ульи расставлены в шахматном порядке: десять домиков с запада на восток, десять рядом — с юга на север. Нынче я проверяю свою догадку. Я заметил, что больше собирают меда те пчелиные семьи, у которых чаще его откачиваешь. Я взял четные ряды. Из некоторых ульев мед уже откачал и отправил в совхоз. Вчера заглянул в эти ульи и увидел, что рамки опять залиты медом.
Ульи в нечетных рядах я не трогаю, только расширяю гнезда, чтобы пчелам было куда складывать нектар.
Вот так я лежу и думаю о родном крае, о людях, живущих в тундре, о своей пасеке, о Марине.
Кто-то подкатил к пряслу на велосипеде. Пес выскочил из шалаша и остервенело залаял. «Уж не Дабахов ли?» — мелькнуло в голове. Человек, бросив велосипед, шарахнулся в кусты. Потом из-за листвы показалась редкая клиновидная бородка и курносый нос. Это был Ионыч, которому Дабахов на поминках подарил старый пиджак. Старик снял потертую шляпу и, поклонившись, протянул мне желтую помятую бумажку, записку от Дмитрия Ивановича.
«Иван Петрович, отпусти подателю сей записки три кило хорошего воска. К сему Дабахов. Будешь в городе, заходи!»
Пока я читал записку, податель не отводил от меня острых серых глаз и улыбался беззубым ртом.
— Я не продаю. Понимаете: не продаю!
— Я надеялся… Уважьте, пожалуйста. Позарез нужен.
Он все время держал скрещенные руки на животе, словно боялся, что с него спадут шевиотовые галифе.
Усаживаясь осторожно на пенек, спросил:
— Ты, конечно, человек неверующий? Я вижу…
Мы легко перешли на «ты».
— Ну и что же?
— И не способен предвидеть будущее.
— А ты прорицатель, философ или проходимец? — рассердился я.
— Не надо смеяться, молодой человек. Я перенял кое-какой опыт от старых пасечников, могу рассказать тебе.
— Это интересно. Послушаю.
— Коли хочешь иметь больше роев и меда, то найди четыре лошадиных черепа и поставь их на шестах вокруг пасеки.
— Так. — Я посмотрел на старика с любопытством.
— Один отыщи в овраге и надень на шест, чтоб глазницы смотрели на восход солнца. Другой найди в лесу. Ставь на полдень, то есть на юг. Третий надо разыскать в поле и поставить на закат солнца, а четвертый ищи около дороги и ставь глазами на ночь, то есть на север. Вот тогда и будешь спокоен: ни одна пчела с пчельника не пропадет. Ты веришь мне? Шесты выбери самые длинные и тонкие, чтобы черепа покачивались на ветру.
Слушая его, я представлял такую картину: багряная вечерняя заря. Огромное красноватое солнце почти опустилось на землю, но не закатывается, медлит. Оно что-то приметило и тупо смотрит на лесную опушку, где за березовым пряслом стоит наша пасека: домик и сотня ульев. Тишина. Я с сеткой на голове брожу, как колдун, среди ульев. За пряслом с четырех сторон торчат высокие прямые шесты. На них надеты лошадиные черепа с оскалом белых зубов. Они чародейственно уставились на человека. В этом есть что-то языческое. Не потому ли раньше некоторых пасечников называли колдунами? И я в детстве слышал о лошадиных черепах.
— Твоей тайне я верю, — сказал старику.
— Шутишь? — удивился он.
— В ней есть правда. Твои колдовские амулеты действительно могут принести пользу.
— Какую? — спрашивает.
— Во время роения к черепам могут прививаться рои. Больше роев — больше меда. Старики для поимки роев иногда подвешивают дупло или кору. Лошадиные черепа на высоких шестах предупреждают любого конного или пешего: осторожно! Пасека. Ведь пчелы страшно не любят лошадиный пот.
— А ты парень сообразительный. Ты мне нравишься.
— Теперь честно скажи: зачем тебе воск?
— Дашь, потом скажу.
Я вынул из солнечной воскотопки брусок желтого воска, подал старику.
— Возьми. За лошадиные головы, — улыбнулся я.
— Не отымешь? — он заморгал красными глазками.
— Уговор дороже денег. Иначе как же…
— Видишь ли, мне воск нужен на свечи. Делаю и продаю старушкам. Выгодное дело.
— Вон оно что! Я думал — ты варишь сапожный крем. Если бы догадался, не дал бы.
Он улыбаясь завернул брусок воска в красную тряпку, привязал к багажнику велосипеда и уехал. Я задремал на траве. Мне приснилось, что лежу посредине донникового поля, вокруг белым-бело. Засунув руки под голову, я любуюсь бирюзовым небом, которым никогда не могу налюбоваться, и полной грудью вдыхаю густой медвяный воздух. Так хорошо лежать на теплой, мягкой земле, подставив лицо солнечным лучам. Тонкие и тугие, как золотые струны, они падают на лоб, на щеки, на ресницы и, рассыпаясь, звенят музыкой. Я прислушиваюсь. Мелодия перерастает в гул, в грохот, словно надо мной обрушилась скала и камни сыплются на голову. Размыкаю ресницы и с ужасом вижу, как на меня неотвратимо накатываются огромные колеса трактора. Еще мгновение, и я буду смят, раздавлен. Делаю невероятные усилия, цепляясь руками за растения, ползу и, наконец, действительно, пробуждаюсь. Слава богу, жив! Рукавом вытираю пот с лица. А солнце изумительно сверкает, слепит…