У стен Малапаги — страница 23 из 74

Бабушка, как, впрочем, и я, была достаточно далека от той жизни и тех людей, которых рисовало её воображение. Нас разделяли тысячи световых лет. Но такова сила желания или мечты. Эта сила способна творить из ничего.

У тебя светлая голова. Ты пошёл в своих родителей. У них тоже была светлая голова. Жаль, что так рано они её потеряли. А у тебя всё впереди. Не пей только.

Ты обязательно что-нибудь откроешь. Новое, никому неизвестное. Дадут Нобелевскую премию. Нечего смеяться. Ничего смешного здесь нет. Премия как премия. Её все получают. Кто не пьёт, конечно.

У бабушки были странные представления об университетах и премиях. И почему Цюрих? Не Сорбонна, не Оксфорд с Кембриджем. И известны более, и для слуха звучат приятнее. А Цюрих? Подавишься, пока произносишь. Одни кости без мяса. Закусить даже нечем. Но бабушку «Цюрих» не пугал.

Мне до сих пор кажется, что она путалась здесь, сильно сбивалась. Но не могла объяснить, выразить то, что переливалось и дрожало для неё в этом слове. Где-то очень далеко и одновременно внутри звенело, предчувствоваломь… Другая жизнь, какой она должна была бы быть, но не случилась, затерялась, не произошла.

Это было много-много лет тому назад. Бабушка давно умерла. Я по-прежнему пью. Не совсем по-прежнему. Гораздо больше и чаще. И это неточно, неверно, слабо сказано. Есть такое застарелое выражение «страдает запоями». Так вот, я ими страдаю.

Это надо уметь. Я умею. Единственное, что умею.

Запой приходит из глубины… Источник его мне неизвестен. Знаю только, что изнутри. И всякий раз, как он приходит, я начинаю им страдать, Страдание, надо заметить, относительное. Когда он начинается, то никаким страданием там и не пахнет.

Наоборот, удовольствие, тихая радость, полнота сердца. Одинокое странствие по водам и суше. Паломничество… Точно. Наконец-то нашёл нужное слово. Запой — паломничество, пилигримство. Но не к святым местам, а в никуда. Паломничество в вечность…

В любимый бабушкой Цюрих я так и не попал. Не до кафедры было. С премиями тоже вышла неувязка. В светлой моей голове даже она, думаю, давно разочаровалась бы. Так и хорошо, что её нет. Зачем огорчать человека, который когда-то, — очень-очень давно, — тебя любил.

Увидев меня сегодняшнего, ты сказала бы:

«Пропащий человек».

Они говорят: «Люмпен, алкаш».

Возможно, они правы. Но…

Вы говорите: «Люмпен».

А я вам скажу: «Пьющий люмпен — счастливый ребёнок. Вечный Жан-Жак».

«Философ, дующий в рожок», — как выразился недавно наш местный поэт.

«Пропащий», — сказала бы ты.

Но, поверь, я остался таким же. Просто имя моё внесли не в ту книгу.

Один шутник утверждал, что существует книга, в которой поимённо исчислены все богатые до окончания времён. Если тебя нет в этой книге, ты никогда им не станешь. Почему бы не быть и книге с именами всех пьяниц. Моё имя внесено в последнюю.

«Эй, алкаш! Опять куда-то подевался».

Меня зовут. Отвлёкся… Со мной бывает. Редко. Но бывает.

Я работаю. Подсобным рабочим. В доме для престарелых. Гуманное заведение. Не без заботы о ближнем.

Утро начинается с кухни. Здесь одни женщины. Мастерицы выпивать и материться. Да и какая у них жизнь… Одна беспросветная грусть. Вот и лаются. Но поесть всегда дадут. Вроде, повинятся. Престареленьким, говорят, хватит.

После кухни иду в кладовую, куда свозят со всех отделений грязное постельное бельё и разную ночную и дневную мелочь. Весь этот хлам выкидывают в корзины. У каждого отделения своя. Моя работа заключается в сортировке. Работа как работа, но…

Подвальное помещение крохотное. Два окна — не окна. Узкие проёмы в проволочных решётках. А воздух можно взвешивать на напольных весах.

Помещение столь подвально, так утоплено в почву, что через эти щели видны лишь верхушки деревьев да кусок неба. В этом мелком пространстве царствует потолок. Потянись — и рукой достанешь.

Надеваю резиновые перчатки, беру мешок и начинаю сортировку. Простынь к простыне, подштанники к подштанникам. И всё отдельно. В зависимости от цели, для которой вещь предназначена. Отходы старого больного тела. Отработанное организмом, уже неспособным к саморегуляции.

Начинает кружиться голова. Неторопливо подступает тошнота. Но я уже давно привык к этому.

«Учись, Митенька, учись. Не пей, Митенька, не пей», — говорю я себе.

И тошнота проходит. Головокружение слабеет. Свёртывается…

Я продолжаю, не торопясь, размеренно. Сегодня белья много. В каждой корзине гора сырого, липкого, — словно заплесневелого, дерьма.

«Не пей, дорогой, и будешь профессором в Цюрихе».

Головокружение, отступив, оставляет в голове смуту, туман… туман… крутится, вертится… шар голубой, крутится, вертится над головой., светлеет…, медленно, нехотя отрывается от земли., ранним, зябким осенним утром…

Туман в моей голове и туман уже сжатых опустевших полей середины осени, ближе к её закату. Большое расстояние между ними. В целую жизнь.

Иногда вдруг взбрыкнет память, вынося на поверхность давно забытый сор.

Или замаячит на периферии одурманенных извилин картинка, фрагментик… Вынырнет… И тут же захлебнётся имя, отчество, фамилия… Бехам, он же Себальд, дорогой Ханс… Где он, твой чудесный источник, обращающий жизнь вспять? К её всегда прекрасному началу.

Дом для престарелых… Дом призрения… Призрение…

Копошатся, значит существуют. Вот и я шевелюсь.

Пошли пододеяльники. Раз, два, три… В один мешок умещается не более пяти. Скорей бы дойти до полотенец и салфеток.

Терпение…, терпение…

В правом виске появилась ноющая боль. Не сплошная. С подёргиванием. Сердце заходится, как разрезвившийся паралитик.

Понедельник… За два дня накопилось… Если это бельишко сразу не рассортировать и не вывезти, оно начинает жить собственной жизнью… Пора кончать…

Вышел на задний двор. Отдышался.

Двор заставлен бачками для мусора и пищевых отходов. В этом углу, при бачках, я курю.

За низкой металлической оградой садик для прогулок. В нём есть всё, как в обычном городском саду: дорожки, клумба, кусты невнятной зелени. Столики круглые, в окружении стульев. Такие выставляются в городских садах и парках в тёплое время года. У нас же они стоят независимо от времени и погодных условий.

В достатке имеются скамейки. Деревянный павильон весёленького незабудкового цвета. Есть статуя — юный кретин в заломленной кепочке. Ножка левая отставлена, ручки порхают:

«Станцуем?!»

Как здесь оказался и что делает, никому неизвестно. Забрёл как-то по мелкой надобности, да и застрял на вечной стоянке.

Осень. Конец сентября. День солнечный, тёплый. Короткое бабье лето. Но для жителей нашего Дома и бабье лето давно уже отшумело, отгорело и сгинуло. Оно так же далеко, как и день их появления на свет.

Завтрак давно закончился. Все три смены благополучно откушали. Ничего не разбив, не разлив и не подавившись. До обеда далеко. И садик не то что полон, но есть посетители.

Старичок-щёголь с подростковым темпераментом совершает круг за кругом по дорожке, идущей вдоль ограды. Решительно, целенаправленно. Куда торопится, не скажет никто. А он тем более. Каждый раз, проходя мимо, он кивает мне головой.

Три старушки сидят на скамейке. Лицом ко мне. Сидят тихо, не шевелясь. Куда-то смотрят. Их что-то заинтересовало. Они могут сидеть так часами. Кончился завод.

Два медбрата катят коляску с дамой почти в вечернем туалете. Её огромное тело колышется, поднимается и прёт из коляски, как тесто на опаре. Редкие блёклые волосики завиты. Локоны падают на лоб и закрывают маленькие розовые ушки с какими-то запонками в мочках. Она что-то радостно и счастливо лепечет. Детская улыбка не покидает её овечьего личика.

Медбратья — здоровенные мужики, больше похожие на портовых грузчиков, мрачно толкают перед собой коляску. На лицах уныние и обречённость. Столь полные, что не остаётся ни малейшего сомнения: Вера, Надежда, Любовь давным-давно покинули этих бугаёв.

Выгуливаются ещё несколько созданий. С виду уже нездешних. Выгуливаются аккуратно, осторожно, почти робко. Не жизнь, но и не смерть. Обморок… Глубокий обморок бытия.

Пришло время новой работы. Глажка белья.

Настоящий рай. Уютно, тепло, чисто.

Там, где чисто, светло… У нас в бельевой. И чаю горячего попить можно, и радио послушать, и с бельевщицей о погоде поговорить. Одним словом, рай. Что ещё надо?

Прямое бельё гладить нетрудно. Никаких тебе воротничков, отворотов, обшлагов, нагрудных и прочих карманов. Получается быстро, ловко и выглажено так, что сама бельевщица удивляется. Мужик вроде, а как гладит.

Не люблю я дамскую мелочь, кофточки, например, и прочую нательную дрянь. Одни складки да сборки. Попадаются и с кружевами. Не глажка — мука одна. Всё равно рай.

Мужские подштанники — хорошее дело. Бельё простое, без ухищрений. Пуговиц, правда, бывает много, особенно на ширинке.

Бельё ветхое, стиранное-перестиранное. Сколько ни гладь, не помолодеет. Как и здешние жители.

Я глажу и думаю о том, что моя жизнь заканчивается спокойно, без суеты. Что я пришёл на своё кладбище без опоздания. Пришёл пешком на собственные похороны.

Если бы ещё удалось прийти на собственные поминки.

И был вечер, и было утро. День какой-то. День без числа. У меня давно все дни без числа. А скоро не станет и дней.

Но я уверен, престареленькие мои, что я навсегда останусь Призрачно Ваш.

Эдем

«Аркадий, завитой, как юный вертопрах,

Внимает чтению Эфеба из Эпира», — прочёл Валера.

«Пожалуйста, ещё бутылку, — обратился Славик к официантке, — водочки», — добавил он, и глаза его увлажнились.

«Команчо!» — неожиданно на весь зал проревел Эдик. Спортсмен общества «Водник» засвистел и, вытащив из нагрудного кармана флейту, проиграл «Калинку».

Ресторан заполнялся жителями Петроградской стороны и приезжими с Крестовского острова. По деревянному помосту протопали ботинки нескольких мужчин и раздались звуки настраиваемых инструментов.