У стен Малапаги — страница 24 из 74

В залу вошли три дамы средних лет, полные крашеные блондинки в терленовых брюках. Они несли огромные охапки сирени, их напряжённо-счастливые лица лоснились кремом «Насьон». От запаха духов «Золотой месяц Лиссабона» Валера раскашлялся и проглотил часть нового опуса:

«От жизни мы ушли, забыли мы любовь…»

Дальше было что-то насчёт того, что пора бы и вернуться. Питательный крем «Насьон» излучал тепло.

«Команчо!» — завопил Эдик, чтобы привлечь внимание терленовых брюк, но те, усыпав свой стол сиренью, усердно и сосредоточенно поглощали осетрину, лангустов и чёрную икру. Вторая бутылка из-под шампанского с тихим, печальным звоном покатилась по бетонным плитам ресторанной залы.

«Цыплят-тобакко, мы будем есть цыплят-тобакко!» — прорычал Эдик.

«Женщина! — обратился он к блондинке в лиловом платье с брошью в виде новой модели танка „Т-34“, — двенадцать порций!»

«Ком-м-анчо! Ты не умеешь играть в футбол. Главное — пас, Слав-в-ик, пас. Ни одного паса в этом году, ни одного. Ты — падаль, Слав-в-ик, ты — подонок. Ком-м-анчо!»

Вошли шесть биологов-генетиков, неся перед собой животы и белые манишки. Впереди них, рыдая, бежал молодой человек в роговых очках. Рыдая, он повторял:

«Двойная спираль. Попкинс-Гопкинс. Симпозиум молодых кур по вопросу венерических болезней».

Он так плакал, что всем стало его жалко. Три дамы, подхватив охапки сирени, попытались принять его в свои объятия. Но молодой человек, неожиданно энергично уклонившись от них, с двумя бутылками агдама исчез в кухне. Оттуда вскоре донеслись рыдания:

«Двойная спираль. Попкинс — Гопкинс».

Дамы оправились и заказали шампанское. Им принесли маленькую. За официанткой, сменившей лиловое платье на причёску Марии-Антуанетты, мужчина в строгом жёлтом костюме и сигаретой «Столичная» за ухом вкатил бочонок пива. В авоське у него болталось семь селёдок, вымоченных в белом вине. Мужчина насвистывал песню «Лада». Мы все пошли танцевать. Вечер был прекрасный.

В зале появился тощий бородатый субъект. В руках он нёс чистое бытие в виде вешалки, к которой женскими заколками была пришпилена атлантическая килька.

«О, кровли, жемчуга, бассейны темноты…» — пропел потрясённый Валера.

Чистое бытие прошло через танцующих терленовых дам и, усевшись в углу, стало пожирать самое себя.

«Без выпивки, — выдохнул возмущённый Эдик. — Комманчо!»

Биологи-генетики выдвинули на середину залы большой письменный стол и заказали рюмку коньяка и один птифур. Один из них строго сказал:

«Ванькин, Аннушка не твоя собственность, понял? Нельзя быть собственником, эгоистом. Это — достояние человечества. Человечества! Понимаешь?» — повторил он многозначительно и поднял один указательный палец вверх.

Челюсти академиков отвалились в знак полного согласия. Глаза их закрылись, и они уснули.

Ванькин уронил себя на стол и запел:

«Уйди, совсем уйди…, если ты общее достояние, я не хочу свиданий, свиданий без любви…»

Его всем было жалко.

«До зарплаты далеко, ой, как далеко, — вдруг мягко, но с какой-то проникновенной силой сказал Ванькин, — Антон Георгиевич, далеко же, согласитесь?»

Учёные опечалились и во сне тихо качали головами.

«Путь познания тернист и спиралевиден, — сказал Антон Георгиевич, — не всё сразу, Ванькин. Терпение. Мужество и терпение, — он склонился к уху Ванькина и прошептал, — насчёт Аннушки мы с тобой договорились».

«Друг, — пропел сквозь слёзы Ванькин, — лучший друг».

Они поцеловались. Биологи-генетики удовлетворённо зааплодировали.

«Комманчо! — проревел Эдик. — Главное в футболе пас».

С островов на город надвинулся вечер. Жёлтое зимнее солнце заиндевело и погасло. Темнота неба, задев крышу ресторана, в котором мы сидели, заставила служителя с полуштатским лицом напомнить нам о закрытии заведения.

«Но где же оркестр?» — заволновался Эдик.

«Оркестр не проявил должного единодушия», — ответило полуштатское лицо.

«Но где же он?» — не сдавался Эдик.

«Увы, они никак не могли настроить инструменты на нужный лад. Музыкальный, разумеется. И их пришлось перевести в небытие».

Мы все вышли на улицу: учёные-генетики, бывший спортсмен общества «Водник» в обнимку с лиловой официанткой, терленовые дамы, певшие, взявшись за руки: «Я ехала домой, душа была полна…», плакавший молодой человек, — он с большим удовольствием доедал сахарную трубочку, — мужчина в строгом жёлтом костюме, Эдик, Слава, Валера и я.

Мы все расцеловались, Эдик даже всплакнул, а Слава пообещал в следующем году всем давать пас, и собирались уже разойтись, как вдруг увидели Выпей Море, который на четвереньках перемещался по Большому проспекту, толкая головой огромный чемодан, обвязанный бельевой верёвкой.

Мы страшно обрадовались. И удивились, конечно. Оказалось, что наша жизнь, какой она была, не знает конца. Она не могла прекратиться, как прекращалось всё вокруг и в каждом из нас.

Мы продали Рудику с Крюкова канала всю мировую литературу вместе с чемоданом, купили в Елисеевском море водки и белого портвейна, взяли такси и уехали неизвестно куда.

Больничка

— Оно, верно, и кажется, что трудно, а совсем даже не так всё. Дочка замужем. За городом живёт. И муж её за городом. Курить-то будешь?

— Нет.

— Это хорошо. Не курить. Даже очень хорошо. Да. Вот оно как.

Старик плетёт свою нить. Тусклый, полный жгучего запаха табака и смирения, прозрачного и бездонного. Он несёт его на своих плечах. Хрупко, осторожно несёт на покатой спине, на жилистой шее, и в узких щёлках дымится по глазу, а в уголках стынет грязноватая слепая слеза.

— Учишься? — спрашивает.

— Да, — отвечаю.

— Учиться хорошо. Человеком будешь. Учение-то… знаешь. Оно хорошо, что учишься, говорю. Ну да, это самое. Время-то сколько?

— Дядя Серёжа, миленький, Вы сейчас свободны? У меня к Вам дело. Видите колбочку? Отнесите её в лабораторию.

— Чего ж, можно. Оно можно. Вот докурю.

— Побыстрей только. Это Артемьева просила.

— Быстро-то. Это мы быстро. Чего тут? Быстро — это можно.

Докуривает, выбивает пепел из зелёного мундштука и дует долго, усердно, спокойно. Потом идёт, неся на плечах смирение и безмерное равнодушие и что-то ещё невысказанное, идёт согнувшись, незаметно перебирая ногами, и широкие, длинные брюки волочатся по кафелю пола.

Хлопает дверь. Белый, крахмальный, с запахом хлорки больничный мир занимает его место. Я один на один с ним. Вжимаюсь в стену, в скамейку. Жду.

Время идёт. Время в больнице измерить трудно. Его вроде и нет. Но работаем мы ровно четыре часа. По вредности. В коридорах, палатах, у кабинетов врачей, когда приносим больного или больную и ждём его, её, их. Не мужчин, не женщин, а больных.

Коричневый, как кофейное зерно, старик возвращается. Он смотрится на фоне выкрашенных в бело-голубое больничных стен.

Непрерывный старик. Он идёт, он отнёс колбу в лабораторию, он никогда не произнесёт этого слова.

Он постоянен. Постояннее луны, восхода солнца и его заката, и дров, которые мы носим на второй этаж, и той верёвки, которой мы их обвязываем, и тех мертвецов, которых мы каждый день сносим вниз со второго этажа. Со второго на первый. На холодных, липких носилках. Он принадлежит сумеркам. Он сам сумерки.

Подходит, садится. Вздыхает, достаёт мундштук и сигаретку. Курит.

— Обед-то уже скоро. Обед, говорю. Уже второй. Что за обед, какой он? Работы немного. Не то что вчера — баня. Бельё носили, узлов полсотни. Двух покойников свезли. А и то, обед скоро. Дров пять тачек было. Не меньше. Конечно, пять. Точно, да? Пять, говорю, или нет?

— Да, да, пять.

— Пять, я и сам говорю, что пять. И бельё. Тоже. А сходить — оно всегда можно. Потому, если не ходить, тогда что? Нетрудно. А она сердитая. Все сердитые.

— Кто?

— Да Артемьева. Ну я сходил, теперь уж чего? Сходил, и всё тут. Мне нетрудно. Это тебе не баня. Правильно я говорю?

— Да.

— Ну то-то. И не бельё. Бельё… это не то, не то. Грязно оно, чистое — всё одно. Бельё это. Может, закуришь?

— Да нет. Спасибо.

— Не куришь? Это хорошо. Это очень хорошо. Это вот как здорово.

Пора за обедом. Кухня в венкорпусе. Мы несём пустые бачки и кастрюли, чистые и блестящие. Они вымыты Машей и Люсей. Идут вместе с нами. Обе в белых халатах, как мы. Только халаты у них чище. Они полные и румяные. На коротких ногах, в тёплых ботах. Идут, переваливаясь. И похожи друг на друга. Толстые и румяные. И в белых халатах, которые чище, чем у нас.

Путешествие занимает минуты три-четыре. Вначале по тропинке, под деревьями, что в снегу от вчерашней метели. Потом влево. Три шага ступишь — дверь, и сразу ступеньки, потом кухня. Ступеньки ведут не вверх, а вниз, в полуподвал.

Женщины приходят первыми. Дядя Серёжа ступает осторожно, мелкими шажками. Я иду за ним, склонив голову, как он, и прислушиваюсь к его бормотанию:

— Обед, конечно, лучше, не то что баня, и не курит, учится, это хорошо.

Вот и дверь, и наше окошко. На противоположной стороне кухни, в стене — другое окно. Там получают обед для венериков. Окошки обиты блестящей жестью, их отделяет друг от друга вся кухня и стол.

Женщина с красным лицом ставит на стол тарелку. Это — проба для дежурного врача. Сегодня борщ. Врач кладет в тарелку ложку сметаны и ест. Борщ дымится. Все внимательно и с любопытством смотрят, как он ест.

Вдруг враз начинают шуметь, толкаться, протягивать посуду в окошко. Постепенно всё наполняется. Борщом, сметаной, котлетами, варёной картошкой, компотом.

Мы получаем самый большой бакс борщом и несём его, согнувшись и обернув руки полотенцем, потому что бак горячий, и стараемся не разлить, и обязательно разливаем. Маша и Люся идут теперь сзади и говорят, что мы плохо несём, что мы разливаем, что кто-то из нас виноват. В конце концов они обгоняют нас, и мы идём вдвоём и уже не разливаем.

Маша раскладывает, добавляет, досыпает. Распоряжается. Около неё топчется несколько человек. Никто не спешит получить свою порцию. Так, толкутся, больше по привычке. А получив, как-то напряжённо и неровно едят. Картошка остыла, и без масла, но они съедают всё. И торопливо уходят. Иногда кто-нибудь капризничает как бы нехотя, словно заставляя себя капризничать, надувать губы, быть избалованньм и разборчивым.