Или, может, это тот Давид, который умер в Голландии от слишком большой дозы героина? Но что о нём говорить? Такой неприличный молодой человек! Ему всего было мало. Нет, это не он.
За столом почувствовалось напряжение, легкая паника, предшественница большой бури.
«Царя Давида, — уточнила тётя Рая успокаивающе-мягким тоном врача, утешающего покойника, — того самого, — сказала она, — из „Библии“».
Собиравшаяся было гроза не разразилась. Из «Библии» говорило о том, что все, конечно, знают. Это не означало, что кто-то из сидевших её читал или хотя бы видел. Но все понимали, что «Библию» и не надо читать. Вполне достаточно того, что она есть.
«Так вот, — продолжала она назидательно, — он, то есть Давид, у своего генерала Урии жену увёл. Плохо, скажете? Конечно, что ж тут хорошего. Однако эта самая Вирсавия, которую он увёл, ему — подумайте только! — Соломона родила. Царя царей! А кого она родила бы от Урии?! Сержанта, прапорщика, в лучшем случае майора?»
Здесь тётя Рая неожиданно замолчала. Лицо её выразило совершенно непредвиденный и несоответственный моменту восторг. Все напряглись.
«Какой писатель получился!» — совершенно неожиданно сказала она дрогнувшим голосом и, вытащив откуда-то большой в небесно-голубую клетку платок, громко, почти с отчаянием, высморкалась.
Немного успокоившись, она потянулась к чашке с компотом и сделала очень маленький, аккуратный, весьма корректный глоток.
Тётя Рая вообще была очень корректная женщина с хорошими манерами, редко встречающимися в наше безрадостное криминальное время. Её хорошие манеры, если так можно выразиться, распространялись не только на её внешний, всегда чистый, уютный и открытый вид, но и на её сердце, простодушное и умудрённое одновременно.
Тётя Рая не пила ничего, кроме компота, даже чая, не говоря уж о более популярных напитках.
Иногда невольно закрадывалось подозрение, да родственница ли она всем этим Борухам и Мулям, всем этим отчаянным, беспросветным неудачникам и пропойцам? Но это было так. Более того, она была их сторожем, пастухом и, если позволить себе выразиться несколько возвышенно, их пастырем, их совестью, поскольку у остальных она начисто отсутствовала. При самом пристальном рассмотрении не удавалось обнаружить и зачатков этой весьма тонкой и редкой материи.
Казалось, из любви к ней, — а этого не отнять, — они передали ей, словно на сохранение, все приличные и даже возвышенные свойства души, оставив себе одно паскудство, но и неся всю тьму и мерзость безвыходного запустения, свойственные жизни.
Впрочем, для полноты картины следует отметить, что они об этом не догадывались.
Молча, затаив дыхание, смотрели они на это священнодействие, внутренне содрогаясь при одной мысли о том, что им когда-нибудь придётся принимать внутрь нечто подобное. В данный момент все думали одно и то же:
«Чтобы пить такое, надо быть большим человеком».
«Ещё я хочу вам напомнить, — продолжала тётя Рая уже деловым тоном, — что наш Шмельке был прямым потомком того самого Шмельке, знаменитого рабби Шмельке из Никольсбурга, брата ещё более знаменитого рабби Пинхуса, раввина города Франкфурта, что на Майне».
На какое-то мгновение показалось, что время в приватизированном борделе остановилось, потом повернулось и потекло вспять, а все сидевшие за столом — от дяди Миши, он же Муля, он же Мирон, он же Менахем, он же Мойша, до того самого ущербного родственника, который знал только слово «ха», весьма сомнительное, прямо скажем, слово, — поплыли…
И похоже, им предстояло долгое плавание…
Такого никто не ожидал даже от тёти Раи. Ладно ещё царь Давид из «Библии», с этим ещё можно было смириться. Но столь благообразный родственничек, нежданно всплывший из омута забвения, да, похоже, ещё святой. Не вор, не пропойца, даже не, как его… да что об этом говорить…
Принять подобное было трудно. Это был какой-то укор, дисгармония, порча мирового целого, страшная брешь в самом порядке бытия.
Тётя Рая нарушала правила хорошего тона.
Не дожидаясь, когда её родственники уплывут слишком далеко, она скромно, но с достоинством продолжала:
«Рабби Шмельке однажды сказал, что если бы у него был выбор, он предпочёл бы не умирать, — все оживились, такое умеренное желание было понятно и близко, — потому что в том, будущем мире нет мучительных дней, которыми так полна жизнь, — все снова сжались и оцепенели, — „надо же, о чём жалеет, ненормальный какой-то“, — и что делать человеческой душе без судного дня?»
Никто не рискнул нарушить последовавшую за этими словами тишину.
Тётя Рая выдержала маленькую, с чайную ложечку, паузу и сказала:
«Наш Шмельке тоже, именно поэтому, не хотел умирать. Там слишком легко жить».
Но тут нервы родственников не выдержали. В поднявшемся невообразимом шуме букв было не разобрать. Время от времени на поверхность выныривало лишь слово «мать».
Возмущение было искренним и неподдельным.
Неожиданно всё стихло, и наступила такая тишина, от которой моментально просыпается уснувший мертвецки пьяным сном, и не только просыпается, но и трезвеет.
Тётя Рая с трогательной нежностью оглядела своих несчастных родственников.
«И последнее, что я хочу сказать вам, и об этом тоже говорил мудрый рабби Шмельке:
„Больше, чем богатый даёт бедному, — говорил он, — бедный даёт богатому. Больше, чем бедный нуждается в богатом, нуждается богатый в бедном“.
Наш Шмельке сейчас беднее самого бедного бедняка. Он лишён горестей и печалей…
Он не может заболеть и выздороветь, не может упасть и подняться, не может ничего найти и ничего потерять. Всякая скорбь теперь чужая ему. И даже слёзы ему недоступны. Подумайте только! Он не может заплакать!
Именно поэтому мы нуждаемся в нём больше, чем он в нас.
Он всегда будет напоминать нам о том, что мы теряем, умирая: нашу боль, наше отчаяние, наши заблуждения и наши ошибки.
А пока всё это есть, мы живы и счастливы».
Нельзя сказать, что после этой речи лица родственников особенно просветлели, но некоторая, отметим, недоумённая умиротворённость была заметна.
«Ну а теперь, — сказала тётя Рая сухо, — а теперь, — повторила она, всем своим видом давая понять, что вводная часть закончена, — к делу. Надо распределить обязанности. Похороны и поминки — это большое и сложное мероприятие, и мне одной с ним не справиться. Так что все ваши дела, — сказала тётя Рая, обращаясь почему-то именно к дяде Мише, он же Мойша, он же Муля, он же Менахем, он же Мирон, он же Мордехай, он же Мендель, он же Митя, Митрич и Митрофанов, — придется на время оставить».
Дядя Миша хотел возразить, но жажда опохмелки, давно иссушившая его несчастный организм, помешала ему изложить свою, вне всякого сомнения, неприличную версию.
А что же поминки? Кажется, до сих пор мы не сказали о них ни слова. Они состоялись. И не только поминки, но даже похороны, да ещё какие! Да, благодаря неусыпному вниманию тёти Раи Шмельку не забыли похоронить.
Конечно, и здесь сказалась текучесть и обратимость времени. Обряды и конфессии перепутались. И кто только не провожал в последний, как принято говорить, путь нашего Шмельку.
На поминки пришли все. Наши — не наши, свои — чужие; можно честно, не стыдясь, признаться: поминки получились…
Пришли православные и лютеране, католики и несториане, шииты и сунниты, буддисты и кришнаиты. В общем все. От молокан до бывшего председателя Облпотребсоюза Бронислава Ивановича Неумолкайко, специально для этого выпущенного из местной острожной предвариловки под честное слово и инвалютный конвертируемый залог. О его размерах Бронислав Иванович, вопреки своей фамилии, наотрез отказался сообщить даже своему ближайшему другу Меланиппе Фёдоровне Москвошвеевой — нашей местной Клеопатре.
«Боже, откуда…? Откуда у людей деньги?» — сказал бы в данном случае дядя Миша, он же Муля, он же…, и, конечно, добавил бы такое, что, увы, не может уместиться в тексте.
В заключение же следует отметить, как положительную и обнадёживающую примету нашего времени, что вся эта обрядовая, догматическая и отчасти криминальная неясность не помешала праздничной обстановке поминок.
Да, было очень весело, со слезами и песнями. Не обошлось без танцев. Можно, пожалуй, сделать не совсем невероятное предположение, что ровно через девять месяцев после поминок появились на свет новые Шмельки.
Должно быть, оно и к лучшему, если подумать.
В конце концов жизнь дана каждому в единственном экземпляре, а Бог один. В противном случае это уже не Бог.
Шартрез
Филипп Филиппович Леденцов пил только шартрез, подслащивая этим томительно-тягучим напитком свою невольную холостяцкую жизнь. Пристрастился он к нему после того, как жена, пойдя однажды к зубному, домой не вернулась, оставшись навсегда в нежных объятиях зубоврачебного кресла. У Филиппа Филипповича не было опыта борьбы с любвеобильными дантистами, и с тех пор шартрез заменил ему тепло семейного очага. Обеспеченный и одинокий, он давно не ждал от окружающего ландшафта никаких неожиданностей, разве что естественного летального исхода, мысль о котором по временам смутно тяготила его. Огорчало не само событие, а как он будет выглядеть после. Будет ли у него вид солидный, с некоторым достоинством в остановившемся навсегда лике. Или окажется что-то неприличное: голова набок, рот открыт — уже не закрыть — и прочая посмертная дребедень.
Но шартрез помогал и тут, выпив рюмку, другую, он обращался мыслями к более приятным предметам. Будучи слегка художником, слегка музыкантом, отчасти профессионально, отчасти любительски, для домашнего пользования, он, поставив на рояль бутылку любимого напитка и рюмку, садился на плетёнку из соломки и начинал что-то наигрывать, не то Шопена, не то Брамса или Сибелиуса, гораздо чаще Мендельсона, нравился, а может быть, «Песню цыганки»: мой костёр в тумане светит, искры гаснут на лету… Музыка и шартрез примиряли его с действительностью, одиночеством и неизбежностью смерти.