…Тут-то и подкралась беда. В последние дня два мы заметили, что неможется пятилетнему Мише, нашему любимцу. Но мальчик в необычной обстановке крепился, только выглядел смирнее обычного, плохо ел, мало играл. И вдруг слег. К ужасу своему, видим: ребенок горит, мечется, хрипит.
Хозяйка детского сада, немного смыслившая в медицине, всполошилась:
— Ребенок может задохнуться! Нужна операция!
Легко сказать — операция… Связи с городом у нас не было уже трое суток. А день, когда все это выяснилось, выдался особенно жаркий: из Козьмодемьянского переулка выскочил броневичок и обстрелял бывший генерал-губернаторский дом. Оттуда такая пошла жарня, что даже в дрожь бросало! Броневичок быстро дал тягу. Вскоре на площадь на рысях прискакала артиллерия, прибыли самокатчики. Все разместились, как на передовой.
Изредка появлялись санитарные машины, закрытые каретки. Раненых прямо на руках заносили в дом Совета. Все это мы видели из окон. Стало быть, в Совете есть перевязочный пункт, а может, и лазарет… Но как отправиться к большевикам в самый их штаб?.. Да и не впустят, наверное. А коли впустят, могут и не выпустить — возьмут, чего доброго, заложником… Станут они спасать наших детей! Да и кто? Врачей, вероятно, нет, орудуют санитары. Ребенку не поможешь, только сам пропадешь! Погибнет известный актер… Признаться, приходили и такие смешные мысли…
А мальчик метался, синел, сердце сжималось от жалости. И я решился. В глухую ночь, провожаемый причитаниями хозяйки, отправился я в дом, еще недавно принадлежавший генерал-губернатору.
Плотный, как занавес, ливень сразу накрыл меня. Непрерывный плеск и мягкий шорох воды наполняли темноту. Изредка стреляли то вдалеке, то как будто совсем рядом… Я пробрался вдоль стен домов, потом стремглав перемахнул Тверскую и, никем не замеченный в кромешной тьме, подошел к дверям…
Часового снаружи не было. Трусил я изрядно, воображая себя Виргилием, отправляющимся в подземное царство… Подбадривая себя, решил сразу всего не говорить, а в случае чего дать стрекача! Собравшись с духом, рывком открыл дверь… Меня ослепил яркий свет.
— Закройте дверь, — услышал я повелительный спокойный голос.
Передо мной стоял человек лет тридцати, в простом черном пальто, перехваченном ремнем, в кепке, с винтовкой в руке. Большие серые, слегка выпуклые глаза на резко очерченном лице глядели очень внимательно.
— Ваш пропуск.
— Пропуска у меня нет, — сказал я невозмутимо, сам изумляясь охватившему меня спокойствию. — Я артист. — И назвал свою фамилию.
Тут я услышал:
— В пьесе «На дне» играете. Барона. Я вас видел, товарищ Качалов!
Он так произнес слово «товарищ», что мне сразу стало легко и тепло.
— Как вы добрались сюда? В такую стрельбу? В такой ливень? С минуты на минуту ждем артиллерийского налета. Ступайте скорее вниз! — И он поспешно указал на ступеньки в подвальный этаж, словно только моей «драгоценной» жизни угрожала непосредственная опасность!
Я положил руку на плечо часовому (он доставал мне до подбородка) и рассказал, зачем пришел. Его серые глаза потемнели:
— Умирает ребенок? Мальчик? Пяти лет? Беда-то какая… — И тут же, видя, что на мне самом нет лица и я крайне нуждаюсь в утешении, добавил: — А вы не волнуйтесь! У нас замечательный доктор. Мигом поможет! Сейчас должен вернуться…
Вокруг уже собралась группа рабочих и солдат. Все наперебой принялись заверять меня, что врач скоро придет и все непременно будет хорошо.
Сероглазый часовой был старшим по караулу. Видя, что я не спешу направиться в подвальный этаж, он повел меня наверх.
В респектабельном доме генерал-губернатора на лестницах, площадках, в комнатах, через которые мы проходили, группами стояли, сидели, сходились и расходились люди, как пчелы на весеннем пролете.
Я знал этот дом — выступал здесь на концертах, на приемах. Через голубую гостиную мы прошли в красный зал. Обитые дорогим штофом стены, хрустальные люстры и старинные зеркала — все было в полной сохранности. Не таким представлял я штаб большевиков!
В красном зале у двери, которая, как мне было известно, вела в личные покои генерал-губернатора, за простым деревянным столом девушка в белой кофточке тоненькими пальцами отстукивала что-то на пишущей машинке. Возле нее сидели вооруженные люди.
Я обратил внимание, что три очень дорогих столика с затейливой перламутровой инкрустацией бережно сдвинуты в угол.
— Кто дежурит, товарищ Виноградская? — спросил мой спутник.
— Емельян, — ответила девушка, не отрываясь от машинки.
Она закончила работу и быстро, с карандашом в руке пробежала листы.
— Сейчас подпишу, — обратилась она к человеку в одежде солдата. — А вы пока подберите себе отряд. Пойдете, как здесь указано, в распоряжение товарища Гончаренко. Это Красная гвардия завода «Динамо». Они идут по Маросейке к Ильинским воротам. Там стоят крупные силы юнкеров.
Девушка направилась к одной из дверей. Мы пошли за ней.
В большой, красиво обставленной комнате у письменного стола сидел человек лет тридцати пяти, в солдатской шинели, в очках; его мягко очерченные, слегка припухшие губы были оттенены пушистыми усами, крупную голову венчала шапка вьющихся волос. Это был, как я потом узнал, Емельян Ярославский.
Я мог хорошо оглядеться, покуда он разъяснял обстановку военному, видно питерцу, во флотской одежде. Здесь все было для меня внове, все запоминалось мгновенно. Фигуры — яркие, скульптурные и не похожие друг на друга, чувствовалась сила характеров. Вот тебе и безликая масса!
— Решающий участок на сегодня всюду, — говорил товарищ Ярославский человеку в флотской форме. Он подчеркнул слова «на сегодня». — Всюду гнезда белых, их очаги. Пока мы только блокируем эти очаги. Всю Москву — центр — живым кольцом охватили рабочие окраины, наш оплот. Каледину, казакам не прорваться! На подступах к городу — другое кольцо: окружная ветка, многие тысячи железнодорожников. Прибывающих солдат агитируют женщины — солдаты складывают оружие или переходят к нам!
Ярославский говорил тихо, взвешивая каждое слово. В словах звучала спокойная уверенность.
— Сегодня решающий день. Белые пошли приступом на Московский Совет!.. Что, с Замоскворечья еще не вернулись? — обратился он одновременно и к девушке и к моему спутнику.
— Нет еще, — ответил мой покровитель. — Задерживаются что-то. А здесь доктор срочно надобен…
— Что так?
Начальник караула подошел ближе, пропустив вперед меня. Емельян Ярославский удивленно вскинул голову — жестом он владел в совершенстве, — приподнялся и радостно шагнул навстречу.
— Доброго здоровья, — сердечно сказал он, протягивая небольшую, крепкую и теплую руку. — Доброго здоровья! Прошу вас… — Он придвинул большое кресло и сам сел напротив, не сводя с меня по-детски чистых, но проницательных глаз. — Господи боже мой! — тихо произнес будущий руководитель Союза безбожников. — Как же это вы без медиков в такое время детей оставили? Осень, слякоть, эпидемии… Упаси бог, чтобы дети пострадали в нашей схватке… Так, говорите, детский сад здесь, рядом? Отрезан, как и мы, от своих? С питанием, конечно, туговато? Поможем! У нас тоже неважнецки, но ведь у вас — дети!.. Прикажите выделить все, что возможно, из лазарета, — отдал он распоряжение дежурному по караулу.
Я сидел приникший, сраженный, в абсолютной немоте. При последних словах Ярославского густая краска жгучего стыда залила мне лицо. Сердечность — такой же редкий дар, как ум и красота, она покорила меня сразу и безраздельно.
Ярославский объяснил себе мое волнение тревогой о ребенке.
— Как только доктор объявится, тотчас дайте нам знать, — сказал он девушке. Потом подошел ко мне, взял под руку; мы прошлись по комнате.
— Гюден. — Он указал мне на одну из картин. — Посмотрите. А ведь наш маринист Айвазовский, пожалуй, куда сильнее! А это Курбэ. Знали толк в живописи! Только своих не жаловали. Картин Репина, пейзажей Левитана здесь не сыщете. Своего искусства не любили, народу не верили.
Как я потом узнал, Ярославский сам был художником… Желал ли он отвлечь меня от моих дум, или ему просто хотелось в эту решающую ночь говорить о чем-то очень важном — не знаю, но он заговорил об искусстве как человек, страстно любящий его:
— Замечательный у вас театр! В двенадцатом году в Кракове на совещании партийных работников, беседуя со мной, Владимир Ильич спросил, видел ли я «На дне» и «Трех сестер», и добавил: «Очень бы мне хотелось в Художественном посмотреть «На дне». Я ответил, что видел, по нескольку раз смотрел, покаялся, что специально для этого нелегально приезжал из Ярославля. Рассказал о «Вишневом саде», о «Дяде Ване»… «Превеликие артисты! — сказал Ленин. — Таких нигде нет. Большущая сила. Народная!»
…И меня вдруг словно осенило. За Ярославским встал образ человека, хорошо мне знакомого и любимого, — образ Баумана, убитого черной сотней в пятом году. Бауман неделями скрывался у меня. Всегда появлялся неожиданно и так же молниеносно исчезал. У меня находили приют его товарищи по делу, часто хранилась нелегальная литература. Ведь это его я видел перед собой, когда читал «Буревестник».
В Ярославском, так же как в Баумане, чувствовалась строгая внутренняя дисциплина и моральная чистота. Как и у Баумана, милое, почти детское простодушие — недаром его никогда не чуждались дети!
Все дальнейшее представилось мне простым, естественным, закономерным…
Ведь это были они, образы которых я хотел воссоздать на сцене, — страстные, мужественные гуманисты! И как я мог поверить клевете на них!
— Доктор приехал! — громко сказала девушка, заглянув в дверь.
— Ну вот и отлично! Очень рад, — заторопился Ярославский. — Спускайтесь по этой винтовой лесенке. — И, прощаясь, строго наказал: — Что будет надобно — без стеснения приходите! Как закончатся нынешние наши дела, обязательно припожалуем к вам с Ильичем!
Так оно и случилось. Ленин несколько раз бывал у нас в театре.
* * *
По пути в лазарет я встречал множество людей — они строились в ряды, брали винтовки, уходили в темную ночь. В их движениях не было суеты, поспешности, не слышно было шума. Все было до предела просто, внутренне спокойно, величаво и даже слегка медлительно. Это был не порыв, а глубочайшее сознание своего долга, своего призвания! «Какая смелость — быть таким простым!» — припомнились мне слова Немировича-Данченко о Толстом.