У зеленой колыбели — страница 1 из 37

Арсений РутькоУ зеленой колыбели








Раньше, когда все оставалось по-старому и мама еще была жива, когда не было голода и волосы у папы еще не поседели и когда Павлик был еще совсем «малюпасом» — так называла мама, они с мамой каждое воскресенье ездили к бабуке Тамаре в Сестрорецк.

Бабука Тамара — мамина мама, — толстая, добрая, словно слепленная из розового теста, в стареньком атласном капоте, жила в Сестрорецке, в голубом флигеле с мезонином, со множеством скрипучих деревянных лестниц, — там до голода всегда было полным-полно кошек. «Теперь, — со слезами на глазах говорила бабука, — бедных животных убили и съели эти изверги». Кто «эти изверги», Павлик не знал.

Бабука все время курила толстые папиросы, держа их на отлете желтыми пальцами и щуря сквозь синий дым немигающие, словно нарисованные кукольные глаза. Когда-то она была знаменитой актрисой, снималась вместе с Мозжухиным и Верой Холодной, и Павлику одно время казалось, что у актрис всегда бывают такие кукольные, нарисованные глаза. Но однажды он подумал: нет, ведь у мамы глаза совсем другие, теплые и добрые, как настольная лампа под зеленым абажуром в папином кабинете, как солнышко, если оно светит сквозь зеленые листья деревьев.

И каждый раз, когда ехали в Сестрорецк — Павлик это хорошо помнит, — колеса вагонов всю дорогу торопливо и весело выкрикивали одно и то же: «Ско-ре-ре-е! Ско-ре-ре-е!» — и за вагонными окнами деревья махали зелеными ветками, и за ними голубела полоска моря и нежно свистели в небе невидимые птицы, а на небе лежали похожие на подушки облака…

А сейчас ни деревьев, ни облаков — серый, слезный туман, и колеса без конца твердят тяжелыми, чугунными голосами: «Мама! Мама! Мама!» Закусив распухшую губу, Павлик смотрит, ничего не видя, в окно, и слушает чугунное бормотание, и плачет, прижимаясь щекой или лбом к стеклу.

Мама… Она любила цветы, особенно ландыши, любила светлые платья — такие же, как ее волосы, любила негромко петь: «Средь шумного бала, случайно…», она любила «своего малюпаса». В последние дни худая и какая-то маленькая и чужая, похожая на незнакомую девчонку, она как-то странно и не по-своему, а по-чужому смеялась, обнимала Павликову голову худыми, почти прозрачными руками, прижимала к себе: «Скрипачик мой… Теплышко мое…»

Стучали колеса, то громче, во весь голос, то тише, шепотом, то совсем замолкали. Когда они замолкали и поезд останавливался, кричащие люди с узлами и мешками, толкая и давя друг друга, лезли в вагон и кто-нибудь обязательно плакал и ругался, особенно если паровоз в это время гудел. И у Павлика в сердце этот крик паровоза, похожий на крик какого-то раненого допотопного чудовища, тоже рождал тревогу и боль, хотелось вылезти из вонючего, пропахшего потом вагона и вернуться домой, туда, где прожил всю жизнь. Тогда Павлик украдкой оглядывался на отца, притиснутого к нему набившимися в вагон людьми, и робко просил:

— Папочка, вернемся.

Отец сжимал губы и гладил голову Павлика дрожащей рукой и ничего не говорил; и поезд, постояв, шел дальше.

Павлик вытирал слезы.

Тянулись — сквозь слезный туман — желтые поля, пробегали белоствольные березы, сосны стояли на желтом песчаном бугре точно бронзовые колонны храма, на крышу которого кто-то сильный и добрый набросил большой зеленый ковер. Голубые речки лежали в траве, и в их бездонной глуби проносились, как птицы, облака…

И опять — красные водокачки и выщербленные пулями стены, и выцветшие плакаты на них: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!», и серые опрокинутые заборы, и тревожный дребезг звонков, и толпы людей, орущих и лезущих в двери и окна вагонов, и безногие солдаты с злыми ртами, напоминающими бритвенный шрам. И опять:

— Вернемся, папа.

Нет, не вернемся. И колеса снова стучат: «Мама! Мама!» Их не видно, но они крутятся и крутятся без конца и с каждым оборотом все дальше увозят Павлика. И опять слезы и такая боль в самом сердце, что трудно дышать. И зачем он не прыгнул туда, в эту желтую холодную яму, и зачем бросил землей, — взял горсть и бросил, как велела эта старая дура, бабука Тамара, — земля противно пристала к пальцам и не хотела падать.

Плотно прижатый к стене, Павлик смотрит в окно, в стекле — маленькая круглая дырка, и от нее во все стороны бегут лучи, словно она — звезда. Папа говорит, что это пробила пуля. Чужая жизнь проносится за этой дыркой мимо Павлика, не одна, много — сотни, тысячи жизней; какие-то белые и серые лица, орущие рты в разноцветных зарослях бород и усов, и заплаканные, умоляющие женские глаза, ищущие и не находящие кого-то или что-то; пересыпанный искрами паровозный дым; солдаты на костылях; хватающие за сердце гудки паровоза; ржавый лязг буферов — и снова без конца «мама»!

Павлик видел и раньше — два раза, — как она умирала, но тогда было совсем другое. Это случалось в дни, когда она брала Павлика с собой в театр, — это помнится смутно, как полузабытые сны, как что-то сказочное, увиденное сквозь золотой дым… Красный бархат и позолота, слепящий свет люстр, тясячи белых человеческих лиц, запах духов и пудры, легкий шелест веера, развалины увитого зеленым плющом замка и — мама в красном платье навзничь на мраморных ступенях. Она лежала не двигаясь, но это оказывалось не страшно, потому что потом, когда стихали аплодисменты и тяжелый бархатный занавес повисал неподвижно, мама, сияющая и счастливая, отнимала Павлика из чьих-то чужих рук и крепко-крепко прижимала к себе. От нее «громко» пахло, как всегда — мамой и чем-то еще, сладким и радостным; Павлику казалось — бархатом и позолотой, люстрами и аплодисментами. На руках у мамы звенели браслеты — свившиеся золотые змейки, а на левой руке сверкало кольцо с крупным зеленым камнем, напоминающим смотрящий из темноты кошачий глаз. И вокруг все смеялись и радовались и поздравляли ее. А она крепко-крепко прижимала к себе Павлика и шептала, щекоча ухо:

— Ну, Теплышко, видел? Шепотом:

— Да!

— Понравилось? Опять шепотом:

— Да. А зачем долго лежала? Ты, что ли, спала?

— Глупенький! Это я умерла.

— А зачем?

— Так надо, Теплышко! — И смеялась и прижимала к себе. И второй раз — с длинной черной косой, с черными, как сажа, атласными бровями и с огненными, обжигающими, не своими глазами ходила среди нарисованных деревьев, а потом плакала и прыгала с деревянной горки на что-то мягкое, и несколько человек подхватывали ее под руки, чтобы она не упала. А в это время бритый старик в синем халате зачем-то громко плескал в бочке с водой. И это тоже называлось, что мама умирала; она была Катерина и не хотела жить на одной земле с противной и злой Кабанихой. Павлик ненавидел тогда эту Кабаниху прямо до слез, и, когда она проходила мимо, шурша платьем, он украдкой плюнул ей на платье: зачем она обижает его маму!..

Вагон был набит битком, на крутых поворотах Павлик видел в пулевую дырку изогнувшийся длинный хвост поезда, красные теплушки и грязно-зеленые пассажирские вагоны, и на крышах всех вагонов люди, и на подножках и на тормозных площадках люди, серые, одинаковые, неразличимые.

Куда они едут? Зачем? А может быть, и у них, как у Павлика, умер кто-то самый дорогой и самый нужный, и они тоже бросали в яму землей, и теперь тоже едут и сами не знают куда.

И вдруг становится нестерпимо холодно сердцу, а ведь ты ее обижал! А теперь ее нет и нельзя сказать: «Я нечаянно, я больше не буду», нельзя попросить прощения… и обижал часто, всегда, наверно, каждый-каждый день; и тогда, когда был еще совсем «малюпасом», — помнишь, плакал и стучал по дивану ногами? — и когда папа был на войне, и когда он приезжал на побывку с серебряными погонами и с шашкой и подарил Павлику красно-синий барабан и оловянную, в ножнах, совсем как настоящую, саблю. Тогда папа приезжал в отпуск, и они тоже ходили в мамин театр. А потом, когда папа опять уехал на войну, Павлик снова обижал маму. Его очень огорчало тогда, что папа у него уехал не на настоящую войну, а на какую-то другую, потому что он не убивал немцев, он был лесничий и только пилил и рубил для войны лес в какой-то там Галиции, что ли. «Это далеко, пап? Как в Сестрорецк?» — «Немного дальше, сынок».

Вот тогда Павлик хотел бросить маму и уехать с отцом, и просился, и плакал, а мама тоже плакала: «Ты совсем не любишь меня, Теплышко?»

И потом обижал, когда война окончилась и мама уже не ходила в театр, а только дома, грустно и думая о чем-то далеком, пела «Средь шумного бала, случайно…» и когда папа вернулся уже без серебряных погон, в изодранной и прожженной солдатской шинели, на спине которой было большое, черное, похожее на Павликову черепаху пятно, — всегда-всегда Павлик обижал маму…

Он плачет от невысказанного горя, от невозможности заслужить прощение. Ах, если бы можно было вернуться назад и если бы все сделалось, как оно было раньше, он никогда бы не обижал ее. И пусть бы она говорила, что только захочет — что он «капризный и злой мальчишка», и пусть бы ставила лицом в угол, он все равно ни разу не обидел бы ее.

Весь день в соседнем купе плакал больной ребенок. Остро пахло потом, чесноком и махоркой, сизый дым колыхался под потолком и уходил в окно тонкими, прозрачными струями, напоминавшими мамин газовый шарф.

Голова у Павлика болела все сильней и сильней — наверно, от слез; казалось, в ней текла, разламывая ее на куски, мутная большая река. И, словно назло, над самой Павликовой головой, на багажной койке огромный босой матрос без устали играл на испорченной гармошке — Павлик отчетливо слышал, как она фальшивила, — и сипло и лениво пел про гибель «Варяга».

Павлик любил эту песню, особенно слова: «Не скажут ни камень, ни крест, где легли», — он ведь и сам, когда вырастет, будет матросом и так же геройски погибнет, не побледнев, не покорясь врагу; это решено давно, еще тогда, когда он первый раз услышал эту песню в Сестрорецке, у бабуки, — у нее был изящный французский граммофон с маленькой серебряной трубой. Теперь граммофона не было. «Вы знаете, я его проела. Мне дали полведра картошки. Это очень неплохо. Правда?» — говорила бабука…