— Садитесь… У меня утрешние картохи остались… Поди-ка, всю дорогу не ели? — говорила она шепотом и то и дело посматривала в сторону крыльца, боясь и ожидая появления мужа.
Павлик сел в тени навеса на край скамьи и с любопытством следил за беловолосыми детьми: убежав с появлением деда Сергея на другую половину двора, они посматривали оттуда сквозь щели плетня живыми и лукавыми глазами. Успокоившийся Пятнаш улегся в тени конуры и, положив морду на скрещенные лапы, уснул.
Кряхтя и охая, бабушка слазила в погреб, достала оттуда моченых помидоров и яблок, принесла из кухни сваренную в мундире картошку и кувшин с молоком, а также несколько темно-зеленых истрескавшихся лепешек.
— С лебедой хлебушек, — пояснила она. — Не велит сам из чистой муки даже по праздникам печь. Еще, слышь, почитай, два года голодать станем — приметы такие на небе божьим людям видны… Ну да он и с лебедой ничего, — у которых и такого нету… — И вдруг бабушка Настя пристально посмотрела на Ивана Сергеевича и на Павлика, словно только что увидела их, и, внезапно обессилев, села на скамью и судорожно заплакала, вздрагивая всем своим большим, рыхлым телом. — Ванечка! Кровь моя… Да неужели ты? Неужели дожила я, старая? Да господи боже ты мой, владычица-заступница!..
Она, вероятно, долго бы плакала, но в этот момент на крыльце бесшумно появился дед Сергей, и она сразу умолкла и сжалась и заторопилась, собирая на стол. Но даже по спине ее Павлик видел, что она очень боится своего маленького, тщедушного мужа. Руки у нее дрожали.
Дед быстро и неслышно спустился с крыльца, взял топор, попробовал пальцем его лезвие и, поднимая лаптями пыль, ушел со двора.
Павлик и Иван Сергеевич ели картошку, круто соля ее и запивая молоком, а бабушка сидела напротив, пригорюнившись, подперев ладонью щеку, и, глотая слезы, смотрела, как они едят. Потом она пересела поближе к Павлику, несмело и нежно погладила его по темным волосам.
— Тощенький ты… Как лампадка, прозрачный весь… А волосы твои, Ванечка… — И опять непрошеные слезы побежали по ее щекам. — Вот ведь кажный день ждала, Ваня: вернешься да вернешься. А вот что двое вас будет — не ждала. Жизнь, она завсегда не так поворачивается, как о ней ждешь… Ну да все к лучшему, на все его святая воля… — И все гладила и гладила голову внука. — Ты много-то не ешь, Пашенька, с голоду нельзя много… Тут у нас в Подлесном Тихонов Степан привез с Ташкенту хлеба, ну семья с голодухи-то набросилась, и все померли… Нельзя много…
Павлик наелся, и ему неодолимо захотелось спать: глаза слипались, и тело само собой валилось на сторону.
— Опьянел — это с еды у тебя, — сказала бабушка, вставая. — Пойдем, я тебе постелю, поспишь…
Она постелила Павлику на погребице, где из-под замшелой крышки пахло плесенью и грибами, где звенели в темноте невидимые мухи и где золотые шнуры солнечных лучей были протянуты сквозь многочисленные дырки в старенькой крыше. И, засыпая, Павлик опять плыл на пароходе по Волге, и опять стеклянно шелестела за кормой вода, и голубая ширь реки уходила далеко-далеко, к самому небу. И сквозь сон, то приходя в себя, то снова проваливаясь в солнечную полутьму, он слышал голоса бабушки и отца.
— И имени даже твоего не велел говорить, и за здравие в поминание не велел вписывать. «Нету, говорит, у меня сына». А сколько же я слез, Ванечка, пролила — реки цельные, все мне думалось: как ты там? Поесть у тебя есть ли что? И обужон-ка и одежонка есть ли? Так бы, кажется, кожу с себя живьем содрала — лишь бы тебе хорошо…
Свистели где-то невидимые птицы, чуть слышно шумел лес, плескалась в полусне вода, и поп Серафим снова торопливо уходил по дороге, испуганно оглядываясь белыми глазами и подбирая полы старенькой ряски. И впервые за все эти дни на душе у Павлика стало спокойнее и светлее, и мама снилась ему веселая и живая.
Проснулся Павлик часа через два, проснулся от внезапного ощущения, что кто-то есть рядом, что кто-то пристально на него смотрит. Открыл глаза. Паутина солнечных лучей переместилась в сторону, золотые ее шнуры вытянулись наклонно, в их свете проплывали тысячи крошечных пылинок. Было странно, словно Павлик лежал в саду бабуки Тамары в гамаке, сплетенном из солнечных нитей, гамак неслышно покачивался и плыл куда-то, словно корабль, и пахло, как в саду осенью: мокрыми листьями и грибной сыростью, влажной землей и гниющими яблоками, терпким и горьковатым ароматом увядания и разложения.
Еще не вполне очнувшись от сна, Павлик несколько минут лежал с полузакрытыми глазами, прислушиваясь к усталости, которая все еще наливала тело, — правда, она, эта усталость, казалась теперь сладкой и приятной. Тело наслаждалось покоем и неподвижностью, словно его несла на себе какая-то могучая и добрая река, совсем такая, как Волга. И все, что Павлик видел в последние дни, — толпы отчаявшихся, голодных людей, их измученные глаза и восковые лица, их тоска и безнадежность — вдруг показалось только сном, тяжелым и страшным.
Детские голоса перешептывались рядом. Павлик осторожно повернул голову. На пороге погребицы сидели рядышком его недавние знакомцы — мальчик и девочка, и девочка пристально, щурясь от бьющего ей в лицо вечернего солнышка, старательно всматривалась в лицо Павлика. Глаза у нее были синие и чистые, совсем как вода в родничке, из которого Павлик, войдя в лес, пил березовым ковшиком студеную воду. Рядом с девочкой лежал на полу открытый скрипичный футляр, и девочка иногда осторожно и боязливо трогала пальчиком самую тоненькую струну. Нежный, едва слышимый звук возникал у нее под пальчиком, и она, отдернув руку и склонив набок голову, вслушивалась в дрожащий звук, пока он не замирал, не угасал совсем.
Когда Павлик открыл глаза, девочка увидела это и, улыбнувшись и показав щербатенькие зубы, сказала:
— Проснулся.
Ее брат оглянулся на Павлика и встал. Встала и девочка.
Вместе они подошли к разостланной на земле шубе, на которой спал Павлик.
— Ну и здоров же ты спать, — сказал мальчуган и присел рядом на корточки. — Вставай, купаться пойдем. — И, помолчав, добавил: — Меня Андрейкой звать.
— А меня — Кланя, — пискнула девочка и спряталась за спину брата, только глазенки ее доверчиво и улыбчиво смотрели через его плечо.
Павлик сел. В светлом четырехугольнике двери ему стал виден дом, его распахнутые окна, и в них узорчатая листва, пересыпанная красными и фиолетовыми цветами, и крыльцо, на котором сейчас стояло пустое ведро, и высоченная ажурная вышка за домом, и, словно зеленые облака, вершины дубов. И что-то властно и тяжело стиснуло ему грудь, и он не сразу понял почему. А это было все то же: мама! Вот если бы она была здесь, если б она видела это!
Неожиданно в светлом четырехугольнике, заслоняя свет, появилась широкая фигура бабушки; отводя тыльной стороной руки упавшие на лоб волосы, она заглянула на погребицу.
— Так и есть, бесенята! Разбудили все-таки! Кыш отсюда, говорю!
Но Павлик встал.
— Я больше не буду спать… — сказал он и смутился, не зная, как ему назвать эту старую полную женщину. Он привык, что у него есть одна бабука — Тамара, и, хотя знал, что у некоторых детей бывает по два дедушки и по две бабушки, никогда не относил этого к себе.
Кланя стояла перед бабушкой Настей, заложив за спину ручонки, и смотрела на нее совершенно бесстрашно, словно это не ее сейчас бабушка назвала бесенком и не на нее крикнула «Кыш!»
— А я на скрипучке играть выучилась, бабка Настя. Вот слушай-ка. — И, присев возле скрипки, щипнула струну; дрожащий певучий звук всплеснулся из-под руки и, вылетев в открытые двери, стих вдали. — Слышала?
— Я-то слышала! А кто тебе дозволил эту самую скрипучку трогать? А?
— Это не скрипучка, а скрипка, — поморщившись, как от боли, поправил Павлик.
— А почему неправильно? — спросила Кланя, вставая. Павлик осторожно закрыл футляр.
— Ты, что ли, жадный? — спросила Кланя и, надув губы, посмотрела на Павлика с укором и сожалением. — А у тяти гармошка есть, я на ней знаешь как умею?! И петь тоже! — И, подражая и голосом и движениями кому-то взрослому, горделиво и смешно запрокинула беловолосую головенку и попрыгала на одной ножке к дому, припевая:
Неужели конь вороный От столба отвяжется. Неужели мой миленок От меня откажется.
Бабушка повела Павлика в дом. Недавно вымытые и выскобленные полы сверкали белизной, самотканые дорожки вели из кухни в горницу. Прохладно пахло мокрым полом и душно — цветами: возле подоконников на только что вымытом полу лежали большие лепестки. В горнице передний угол был занят иконами, лампада красного стекла на позолоченных цепочках чуть покачивалась от залетавшего в окно ветра. На одной из стен, над широкой деревянной кроватью, висели пучки трав и какие-то полотняные мешочки, старенькое охотничье ружье и патронташ; на полу перед кроватью лежала волчья шкура.
— Поглядел? — спросила бабушка Настя. — Ну и пойдем на кухню. Здесь, в горнице, мы не живем вовсе…
Вернулись на кухню. За огромной русской печкой тоже стояла большая деревянная кровать, застланная самодельным одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутов.
— Вот тут мы и будем с тобой теперь жить, — ласково сказала бабушка Настя, держа Павлика за плечо. — Дед-то, он всю лету на пасеке спит — воров боится…
Павлик хотел спросить, что такое пасека, но не посмел. Он оглянулся, посмотрел в раскрытую дверь горницы на мрачные лица икон, заполнивших весь угол. Святые смотрели неприветливо и скорбно — взгляд их напоминал о людях, что встречались Павлику по дороге сюда.
— А папа где? — спросил Павлик.
— Ваня-то? А пошел по лесу пройтиться. Лес-то — это ведь ему навроде зеленой колыбели, до семнадцати лет, как из дома уйти, тут жил. Кажное птичье гнездо, кажное дерево по имени-отечеству знал… Да и трудно ему гордыню свою перед стариком ломать… Никому это не легко, милый. Вот, значит, и пошел с лесом по душам побеседовать…
Шевельнулись зеленые листочки цветов на окне, и за ними мелькнули озорные и веселые глазенки Клани. Она показала Павлику язык и исчезла.