У зеленой колыбели — страница 12 из 37

ньких низеньких крестов, и первая улыбка Юли, и Павликов первый крик, и желтая пасть могилы, и поезда, набитые голодными людьми? И если бы не боль в груди, не подагрически припухшие дрожащие пальцы и не Павлик, который сейчас, наверно, ждет его на кордоне, можно было бы подумать, что просто уснул где-то в траве и увидел сон, наполненный несчастиями и ужасом, бессмысленными смертями и жестокостью.

Отсюда, из времени его детства, вдруг с предельной отчетливостью стала ощутима пустота напрасно прожитой жизни, будничной и серой, совсем не похожей на вереницу блистательных подвигов, каким представлялось будущее в детстве. На что ушли годы, на что израсходована та чудесная сила, которую носило в себе сердце, зачем прожита жизнь? Наверно, был бы в тысячу раз счастливее, если бы никогда не покидал родного дома, если бы все свои дни провел у этой чудесной зеленой колыбели, подарившей тебе когда-то первые радости и первые знания, научившей тебя видеть и понимать прекрасное. Да, наверно. Выращивал бы лес, вместо того чтобы уничтожать его, кромсать на дрова и шпалы, на скипидар и клепку, — помнишь прекрасные буковые рощи Галиции, скормленные злобному Молоху войны?…

Павлик ждал отца, сиротливо сгорбившись на ступеньках крыльца, неподвижно глядя перед собой немигающими глазами. Солнце уже ушло за вершины дубов, тень от леса, крадучись, ползла к кордону, глотая на своем пути кусты и пни, изгороди и тропинки. Стволы сосен возле пожарной вышки, еще совсем недавно золотые, постепенно темнели, покрывались налетом ржавчины; между ними все гуще скапливались тени.

Бабушка Настя сидела на низенькой скамеечке возле сарая и доила черную, с белыми пятнами на лбу Буренку — струи молока, падая в жестяной подойник, монотонно звенели. Буренка тяжело жевала, глаза у нее были добрые и усталые. Пятнаш спал возле конуры, рядом с пустой глиняной миской — в нее бабушка только что наливала ему еду. Вдоль плетней и стен сарая неподвижно вздымались колючие заросли репейника, кое-где в этих зарослях висели поникшие головы подсолнухов. И на всем лежали постепенно тускнеющие отблески ушедшего за лес солнца, закатным пламенем полыхал невидимый за лесом край неба.

Не замеченный никем, Иван Сергеевич постоял, не входя во двор, у ворот, всматриваясь в сына. В последние дни мальчик очень повзрослел, стал еще больше похож на мать, какой она была последний год, — те же заострившиеся черты лица, тот же остановившийся взгляд, как будто видящий что-то далекое; недетская и недоуменная печаль. У Ивана Сергеевича больно сжалось сердце: придется уехать, а сына оставить пока здесь — другого выхода нет. Надо зарабатывать себе хлеб, нельзя садиться отцу на шею. Еще хорошо, что можно оставить ребенка, здесь он, конечно, не умрет с голоду.

Подоив, бабушка взяла глиняную кружку, зачерпнула из подойника молока.

— На-ка, испей, маленький… Ишь в личике-то у тебя ни кровинки нету.

Павлик посмотрел благодарными глазами, взял кружку, выпил. Бабушка присела рядом, вздохнула.

— И ручонки совсем тоненькие, вроде прутиков. Еще налить?

— Спасибо, бабуся.

— Вот и станем мы теперь с тобой жить, старый да малый… Я тебе прежние Ванины рубашоночки перешью, ладно? А то мне одной тут скушно куда как… Дедушка Сергей, он неразговорчивый, иной день ни слова от него не дождешься, все больше молчком… А ты его не бойся, он строгий, но справедливый. Горя тоже не кружкой, а иной год ведром пили — вот он и задубел сердцем. А тебя он полюбит, это уж я знаю… родной ведь, не чужой…

— А где он, бабуся? — робко спросил мальчик.

— А на пасеке, с пчелами управляется… И вот ведь чуда какая: с пчелами-то он поговорить куда как горазд… Я это приду тишком, затаюсь возле, вот и слышу, как он с ними про жизнь тары-бары расписывает… А к людям крутой…

Иван Сергеевич вошел во двор. Пятнаш встал, зазвенел цепью.

— Куш ты! — прикрикнула бабушка и повернулась к сыну. — С родными деревьями ходил здоровкаться, Ваня? Боже ж мой, и ты-то худущий какой — одни мослы… Ну да я тебя на одних картохах и то подыму…

— Не успеете, мама, — вздохнул Иван Сергеевич. — Завтра утром уеду.

Павлик встал с крыльца, тревожно посмотрел на отца:

— А я?

— А ты останешься, сынок…

— Куда же это ты? — строго спросила бабушка Настя. — И не пущу, не думай.

— Пойду в лесничество, может, возьмут лесосеки отводить на таксацию. Хоть паек получать буду…

— А что ж, — секунду подумав, оживилась бабушка. — Ведь и правда. Тут, сказывают, Ванюша, теперь всему лесничеству американы паек давать посулились. И муку белую, и сахарин, и всего-всего…

— Да, слышал, — кивнул Иван Сергеевич.

— И вот что-то никак я, старая, в толк не возьму, Ванечка…

Все мы будто бы американов этих последними словами ругали, а на поверку выходит — очень даже прекрасные люди. Не оставляют нас в голодной беде, не дают сгибнуть… Чужие-чужие, а помощь оказывают… Значит, с богом в сердце люди, не супостаты… Дай им бог… — Бабушка широко перекрестилась. — А это ты верно, Ванюша. Глядишь, работу-то могут тут же поблизости назначить. А что отец суровится — не бери во внимание. Никак он тебе обиду ту не может стерпеть. Да он теперь-то, по летнему времени, и дома, почитай, не бывает: то лес, то пасека. Пойдем, пока его нету, я вам ужинать соберу…

Кряхтя, бабушка встала, взяла подойник, пошла в дом.

Павлик схватил отца за руку, ладошки у него были горячие.

— Я с тобой! Я не хочу тут! — На глаза у него набежали слезы.

— Нельзя, сын… Вот устроюсь, тогда заберу… А сейчас тебе здесь хорошо будет…

Сквозь щели в крыше сеновала сочился синеватый призрачный свет, все в этом свете казалось нереальным, словно жил Павлик не в настоящей жизни, а в какой-то странной медлительной сказке, где спала вся земля, и люди спали, и звери, и все птицы.

В распахнутом настежь четырехугольнике лаза на сеновал стоял, мерцая, тот же призрачный свет, и на фоне неба, зеленоватого, словно бутылочное стекло, вздымался черный решетчатый силуэт пожарной вышки, он напоминал Павлику силуэт Эйфелевой башни, — Павлик видел его много раз у бабуки Тамары на поблекшей картине над тахтой. Бабука Тамара любила смотреть на этот силуэт и рассказывать Павлику о днях своей молодости, когда все было не так, как теперь, все было лучше, умнее, честнее.

Душно и незнакомо пахло на сеновале свежескошенным сеном, кисло — овчинным тулупом, который бабушка Настя дала Ивану Сергеевичу, чтобы укрыться, «ежели засвежеет на заре».

Павлик пристально смотрел в синий квадрат двери, на одинокую звездочку, неслышно летевшую над землей, слушал мерное дыхание отца и думал о том, что, если отец долго не вернется на кордон, он, Павлик, убежит отсюда, уедет назад в Сестрорецк и будет, пока не вырастет, жить с бабукой Тамарой, — здесь ему все чужие, странные и говорят как-то смешно и не всегда понятно. Потом, когда Павлик вырастет, он обязательно приедет сюда и найдет отца, седого и маленького, как дед Сергей, и скажет ему: «Поедем-ка, старина, на моем корабле, я теперь капитан, и у меня много, сколько хочешь, хлеба и булок, и много сахара, и всего-всего. Ешь, не стесняйся, теперь не будем голодать и менять на куски дорогие мамины платья». Потом лицо отца вытеснилось беловолосой головенкой Клани, девочка смотрела на Павлика синими глазами с предельной доверчивостью и любопытством и смеялась, показывая щербатый зуб. Потом оказывалось, что это вовсе не Кланя смеялась, а плескал, выбиваясь из-под камней, лесной родничок, колыша нежно-зеленые травы, и Павлик снова пил холодную, обжигающую рот воду. От холода ломило зубы и голова наполнялась чистым, прозрачным звоном. А еще потом оказывалось, что это не ручеек, а колокол на деревенской колокольне, мимо которой они шли и где шесть мужиков, напрягаясь изо всех сил, пытались столкнуть с места телегу, на которой стоял некрашеный гроб…

— Не спишь, сын?

И опять перед глазами звезда в зеленоватом небе, и черный силуэт вышки, и душный, пряный аромат сена.

— Нет, папа.

— Давай немного поговорим. И сквозь сон:

— Давай, старина, поговорим.

Иван Сергеевич приподнялся на локте, заглянул сыну в лицо. Оно было видно смутно — только черные бархатные полоски бровей и отражения звезды в сонной глубине глаз.

— Как ты сказал, сын?

— А?

— Что ты сказал?

— Я сказал: давай поговорим…

— А-а-а… мне послышалось… Я ведь завтра уйду, ты, наверно, еще будешь спать… а мне хочется с тобой поболтать… Ты ведь у меня мальчик умный, ты все понимаешь…

— Понимаю…

— Вот и хорошо. Поживешь пока здесь…

Павлик потянулся к отцу, прижался головой к плечу.

— Не оставляй меня здесь. Я боюсь его!

Иван Сергеевич помолчал, поглаживая вздрагивающей рукой голову сына. Потом тихо спросил:

— Ты хочешь, чтобы мы оба умерли?

Павлик долго не отвечал, всхлипывая и вздрагивая.

— А почему он злой? Почему он так? Что я ему сделал?

Павлик сел и сквозь слезы смотрел в дверь сеновала. У звезды, переместившейся к левому косяку, теперь были длинные-длинные лучи, наверно от Павликовых слез.

— Он не на тебя злой, — негромко сказал Иван Сергеевич. — Это я его когда-то обидел… Я же тебе говорил.

— Расскажи еще. Чтобы я знал все, — требовательно сказал Павлик. — А иначе… иначе я убегу отсюда… совсем…

— Ну хорошо, — вздохнул Иван Сергеевич после некоторого раздумья. — Дедушка Сергей не хотел, чтобы наша мама была моей женой… А я его не послушал… вот и все…

— А почему он не хотел?

— Видишь ли… он верит в особого бога… он — старовер, это так их здесь называют… их бог не разрешает людям курить, пить вино, играть на сцене… ну и другое… А наша мама, она же была актрисой. У нее был талант, она не могла бросить сцену… Мы с ней приехали, а дедушка ее выгнал. И я тоже уехал… Понимаешь, какая история? Мы с мамой ничего плохого не сделали, ни в чем ни перед кем не виноваты… Вот потому-то я и должен уйти: я не могу есть его хлеб, если он на меня так сердится. И тебе лучше будет, когда я уеду. Он станет добрее…А потом мы снова встретимся, и уже тогда всю жизнь — вместе.