И тут первый раз дед Сергей глянул острым неприветливым глазом на бабушку Настю.
— С ума сошел басурман? А?
— Нит, нит! — снова горячо заговорил Шакир, прижимая шляпу к груди. — Лес пришел рубить.
— Какой лес? — строго повел светлыми кустиками бровей дед Сергей.
— Твой, бачка… — Шакир смотрел преданными глазами, словно прося прощения за то, что произносит такие слова.
— Твой! — И, как и раньше, повел на окна рукой. — Весь лес рубить будем… Паек давать будут, деньги платить. Мариамка тогда не помирай. А?
Дед Сергей встал из-за стола и молча пошел на огромного татарина.
— Вон!
Шакир попятился, чуть не плача, вышел на крыльцо и там швырнул оземь свою шляпу.
— Русский человек принимать хочешь? Я — басурман, я не твоей веры? У-у!
И, погрозив кулаком в распахнутую дверь, сгорбившись, медленно пошел в лес.
— Басурман — он басурман и есть, — примирительно сказал дед Сергей, не глядя на бабушку Настю. — Собери справу, паек пойду получать. Хомутовского объездчика встретил, он сказывал: сегодня. Муку, сказывал, масло. — Дед помолчал немного и, сам не веря своим словам, не глядя на жену, добавил: — И вроде ботинки новые, мериканские… Брехня, поди-ка… — И неожиданно прикрикнул: — Давай пошевеливайся!
Бабушка Настя пошла в чулан и, молча погладив сидевшего на кровати Павлика по голове, достала с полки мешочек, бутылку. Потом вышла в сени, вывалила из корзинки на лавку свои травы, положила в нее бутылку и мешочек.
— Соли бы дали, — ни к кому не обращаясь, сказала она. — На два дня теперь осталось.
Дед Сергей, не удостоив ее ответом, пошел к двери. На крыльце остановился и, подняв бороду, сказал с глубоким убеждением:
— Басурман!
Вернулся дед Сергей поздно вечером.
Молча швырнул он на стол корзинку с пайком и так же молча снял со стены берданку и пошел к себе.
Павлик, как всегда, заслышав шаги деда, спрятался в чулан, с удивлением и страхом следил оттуда за стариком. Лицо у деда Сергея было перекошенное, словно у него мучительно болели зубы, искривившиеся губы дрожали.
Бабушка Настя за несколько минут до прихода мужа зажгла коптилку. Сейчас она бережно прикрыла ладонью качнувшееся пламя, тень спрятала от Павлика ее доброе лицо, в этой тени только глаза горели двумя тревожными огоньками. От резкого движения, которым дед швырнул на стол корзинку, коптилка едва не погасла, ее пламя за бабушкиной ладонью, как пламя свечи на ветру, то склонялось низко в сторону, то вытягивалось вверх. И Павлик со страхом наблюдал, как тревожно металась по бревенчатым стенам и потолку огромная, закрывшая собой пол-избы тень бабушки и тень ее руки, прикрывающей огонь.
Скрипнула под ногой уходящего деда нижняя ступенька крыльца, взвизгнул и зазвенел цепью у своей конуры Пятнаш, глухо стукнула калитка. И — тишина. Только из умывальника падали в таз капли да шуршали за печкой тараканы.
Бабушка поспешно прошла к двери, встала на пороге, с беспокойством спросила:
— Отец! А ужинать?
Дед Сергей не ответил, его фигура уже растаяла в плотной, подступившей к кордону тьме.
Павлик вышел из чулана и из-под руки бабушки тоже смотрел во двор. Через щербатые, истертые ногами ступеньки падал на выбитую землю скошенный четырехугольник бессильного света коптилки, в этом четырехугольнике лежала на земле тень бабушки. А за пределами этого слабо освещенного четырехугольника ничего не было — волчья, лесная тьма. Даже небо только едва угадывалось вверху — по неясному блеску еще не в полную силу разгоревшихся звезд.
— Отец! — еще раз позвала бабушка.
И опять никакого ответа, только Пятнаш рванулся в темноте и жалобно и требовательно заскулил, прося спустить его на ночь с цепи. Кряхтя и что-то шепча, бабушка боком спустилась по ступенькам. Пес обрадованно залаял ей навстречу. Ощупью бабушка нашла ошейник, отстегнула цепь.
— Ну, гуляй, глупый. Живешь — ничего не смыслишь… По-прежнему кряхтя, бабушка, тяжело ступая, вернулась на кухню, медленно закрыла дверь.
— И чего же это с дедом? А? — спросила она сама себя. — Никогда в жизни таким его не видела… Ровно тронулся, что ли. Или беда какая?
Обняв на ходу худенькие плечи Павлика, она подошла вместе с ним к столу. Осторожно подняла корзинку.
— Ого! Нынче тяжело что-то… Ни разу такой паек не давали… — Она бережно приподняла латаный мешочек, туго набитый и завязанный у самого верха. — С полпуда — не меньше… Под самую завязку ныне насыпали! Может, надо бы мешок побольше дать? А? Вот дура-то старая.
Под мешком лежали две синевато-белые банки, пакетики с крупой и солью, еще что-то.
— А это чего же такое? — даже с некоторым страхом спросила бабушка, осторожно поднимая банку. — Тяжелина какая.
— Это молоко, бабуся, — сказал Павлик. — Густое-густое. Мы с папой такую банку на мамино платье у священника выменяли.
— У какого священника?
А у отца Серафима. Из Подлесного. А-а-а.
Бабушка развязала тесемочку, которой был завязан мешок, отвернула края мешка. В мешок была насыпана белая как снег мука.
Крупчатка, первый сорт, — с изумлением прошептала старуха и обессиленно села и положила на стол свои огромные, натруженные руки. Добро-то какое! — Она засмеялась ласковым смехом и обняла Павлика. Ну, вот и хорошо, теперь заживем! И вдруг задумалась, лицо ее сразу затуманилось, потемнело. — А что же он-то, Сергей? Чего бы не радоваться? Кончается, может, наша голодная, черная жизнь, а он… — И, глубоко задумавшись, бессознательно и нежно касалась муки кончиками пальцев.
Маленький дымящий язычок коптилки горел теперь спокойно, струйка копоти медленно поднималась к темному щелястому потолку: призрачно отражался в черных стеклах окна блеск вздрагивающего огонька.
Павлик сидел неподвижно, боясь потревожить бабушкины думы, смотрел на ее большие, истрескавшиеся от работы руки, на ее крупное, с большими губами и большими глазами лицо, обрамленное седыми волосами. И ему казалось, что все это происходит не наяву, а в какой-то странной сказке: и этот кордон, и окружающий его необъятный зеленый океан леса, и эта ночь, едва освещенная крошечным коптящим пламенем. Все это было так не похоже на прежнюю жизнь Павлика, так далеко от нее!
И он снова вспомнил свою маму, ее тонкие, нежные руки, лежащие на бело-черных клавишах, и ее милое лицо, отраженное в поднятой черной лакированной крышке. И ее любимое «Средь шумного бала, случайно…». Неужели это было когда-то в его жизни? Может быть, это только приснилось ему, а на самом деле он всю жизнь жил в избе с закопченным потолком и с вымытыми до восковой желтизны полами?
Из раздумья его вывела бабушка… Легко вздохнув, она провела по лицу рукой, словно стирая прилипшую паутину.
— Ну ладно, — с грустной покорностью сказала она, вставая. — Утро вечера мудренее. Поживем — увидим. А сейчас я тебе, Пашенька, хочешь, лепешечку чистую испеку? Вкусную-вкусную? А? — И все ее большое лицо залучилось, засияло.
Павлик подумал, что бабушке Насте, наверно, очень нравится делать людям добро.
— Хочу, — робко сказал он.
— Или, может, затирушки горяченькой? Тоже гоже!
— Чего хочешь, бабуся.
Ловко и неслышно двигаясь, будто помолодев, бабушка развела на шестке печи огонь, поставила над ним чугунный таганок, замесила в миске немного теста. А Павлик все смотрел на ее руки, на ее то появляющееся перед ним, то исчезающее лицо с большими, когда-то, наверно, красивыми и чистыми глазами, на блестящие сединой волосы.
И состояние нереальности чего-то, то ли всего его прошлого, то ли сегодняшнего дня, все не оставляло его. Казалось, если кто-нибудь сейчас громко крикнет — все сразу исчезнет и Павлик окажется еще в каком-то другом, незнакомом мире…
А бабушка, неслышно колдуя у печки, продолжала, не отворачиваясь теперь от огня:
— Вот, стало быть, Пашенька, и правду говорили: есть бог, не оставит нас без его святой помощи… Потому, посуди сам: ну ладно, взрослые нагрешили, запакостили землю по-всячески, а деточки малые чем же виноватые? Почему вам такой венец мученический?… Нет, ничем дети перед его святой властью не виноватые, не надо им помирать лютой смертью… — Что-то вкусно журчало и шипело на сковородке, а бабушка, с ножом в одной руке, все говорила и говорила: — Правду, значит, про американов этих сказывали, будто помощь они нам окажут, не дадут сгибнуть… Вот и оказалось. А которые не верили: дескать, они и веры другой с нами, и революцию нашу не больно жалуют, ненавидят… А все оказалось видишь как… И вот и скажу я тебе, маленький, никогда заранее ни о каком человеке плохо нельзя думать…
Павлик вспомнил страшного матроса и протянутую им обломанную краюшку хлеба, и мамино платье, которое он отнял у бородавчатой тетки… И вдруг с новой силой вспыхнула в сердце боль: а ведь платье-то они все-таки променяли, проели, его унес отец Серафим, и теперь Павлик никогда не увидит его. И странно: почему тогда, у часовенки, где они с папой разбивали иконой банку, и потом, когда пили у родника разбавленное молоко, почему ему, Павлику, не было это платье жалко? Почему молчало тогда его сердце?
Павлик заплакал, негромко и безутешно.
Бабушка с удивлением повернулась к нему:
— Не терпится, маленький? Да я сейчас, сейчас… вот только еще эту сторону подрумяню…
Павлик вытер слезы. В кухне теперь стало светлее от разведенного на шестке костерка, тени, скопившиеся в углах, растаяли, отступили, крошечный язычок пламени над жестяной банкой коптилки стал бессильным и ненужным.
И бабушка уже шла к Павлику, перекидывая с ладони на ладонь горячую лепешку.
— Вот, маленький, ешь. Ишь пахнет-то как! А? Давай-ка рученьки, только не обожгись смотри…
И, сидя против Павлика и глядя, как он, обжигаясь, глотает непрожеванные куски, она плакала и радостными и горькими слезами. А костер на шестке потухал, и тени медленно наползали в углы, и снова ярче разгорался огонек коптилки. Бабушка говорила:
— А ежели дед Сергей утром не придет, мы с тобой завтра сами пойдем к нему на пасеку, узнаем, какая такая у него беда… Ты не бойся, он не тронет тебя.