У зеленой колыбели — страница 17 из 37

Павлик съел лепешку и уснул. А утром его разбудили громкие, веселые голоса Андрейки и Клани. Кланя вытанцовывала на одной ножке и кричала:

— А у нас тятька ночью муки белой сколько много принес! Мы нынче затируху ели! Ага!.. Ага… А ты вот не ел, ты не ел…

Павлику очень нравились его новые, так неожиданно появившиеся в его жизни товарищи — Андрейка и Кланя. Правда, они были совсем не похожи на его далеких друзей: ни на Витю Антальского, чопорного, послушного мальчика, всегда приглаженного, всегда в очках, сына седой и величественной Веры Станиславовны, Павликовой учительницы музыки; ни на Симу Орликову, хрупкую, капризную и всего боявшуюся девочку, единственную дочку тети Ани, маминой подруги по сцене. Те в свои девять-десять лет уже прочитали много книг, Витя прекрасно знал музыку и сам играл на пианино, Сима исполняла детские роли во «взрослом» театре и хорошо говорила по-французски, гордясь своим «парижским» произношением. А эти за всю свою жизнь не прочитали ни одной книжки, совершенно не знали музыки и пели только самые известные русские народные песни вроде «Ох, да ты не стой, не стой на горе крутой» или «Во поле березонька стояла»; они даже не знали, что такое театр и где находится Франция.

Павлик прекрасно видел разницу между теми и другими: будь он постарше, он, употребляя цветистую мальчишескую фразеологию, наверно, сказал бы, что тех и других «разделяет пропасть». И все же его тянуло к Андрейке и Клане. Их беззаботная смелость, их непосредственность, их хозяйничание в огромном и чужом для Павлика зеленом мире, в который он попал впервые в жизни, — все это было недоступно ему и, может быть, как раз поэтому вызывало в нем чувство уважения и зависти.

Да, между старыми и новыми друзьями «лежала пропасть». Андрейка, например, как кошка, как обезьяна, лазил по деревьям, а Витя Антальский даже с лестницы не мог спуститься, не держась за перила; Сима боялась спать без света в своей собственной комнате, а Кланя, которая была к тому же на два года моложе Симы, ночью бесстрашно ходила по дремучему лесу.

Андрейка мог первым броском камня сшибить шишку с сосны, мог со смехом спрятать за пазуху живого ужа, мог разбежаться и прыгнуть через такой ров, через который для Павлика пришлось бы построить мост. Загорелые, босые, цепкие и ловкие, Андрейка и Кланя были похожи на маленьких Маугли, — а книжку про Маугли, как и про Робинзона, Павлик особенно любил.

Но в это утро ему не хотелось никого видеть. Ему приснился сон, и, проснувшись среди ночи, он подумал: «А вдруг этот сон вещий?» Снилось, что вернулся папа. Он был снова в офицерской форме с серебряными погонами, с саблей на боку — как раз такой, каким однажды приезжал на побывку со своей «настоящей», как тогда думал Павлик, войны. Но во сне лицо у папы было строгое и измученное, как теперь, а волосы — совсем седые. Он сказал Павлику: «Ну, вот я и вернулся, мой мужественный малыш»…

Дети лесника звали Павлика купаться на Сабаево озеро: «Там знаешь хорошо как! И рыбу, может, поймаем», — но Павлик отказался, сказал неправду: «болит голова», боялся отдалить желанную встречу.

— Ну и оставайся! — равнодушно буркнул Андрейка и ушел на крыльцо.

А Кланя присела рядом с Павликом, горячей сухой ручонкой тронула его руку.

— Пойдем, а? А то мне скушно… — Павлик промолчал, и она сунула ему в руку теплый от ее ладошки кусок хлеба. — Отведай, — шепнула. — Это мамка нынче спекла, я тебе оставила. — Вскочила и убежала.

Павлик съел кусок лепешки, она была с горчинкой — «бедняцкий хлеб» с примесью лебеды, потом вышел, еще полусонный, из дома и, необычно сутулясь, словно маленький старик, сел на верхнюю ступеньку крыльца.

Скрипел колодезный журавель, позвякивала цепь, глухо стукалась о стенки сруба деревянная бадья, слышался серебряный плеск — бабушка Настя доставала воду. Откинув в сторону все четыре лапы, спал на боку у своей конуры Пятнаш. Солнце еще не поднялось над лесом, вершины дубов как бы плавились в солнечном зареве, прохладные тени, словно темно-зеленые, усыпанные разноцветными звездами ковры, лежали вдоль опушки.

Павлик с надеждой смотрел на дорогу, уползавшую в узкую трещину, рассекавшую надвое сплошной массив леса, — именно по этой дороге должен прийти отец.

Небо безоблачно — светлый, чуть подсиненный хрусталь, в воздухе — ни малейшего дуновения, трава и листва деревьев не шелохнутся.

Но вот в глубине прохладного темного тоннеля, куда уползала дорога, показалась человеческая фигура, и Павлик вскочил: значит, правда, не обмануло сердце.

Но, спрыгнув с крыльца, он остановился как вкопанный: ведь папа ушел в темной рубашке и темном кителе, а этот весь в белом. Не он. Закусив губу, Павлик снова сел на верхнюю ступеньку крыльца и с неприязнью смотрел на незнакомого человека. Это был высокий, худой, тяжело опирающийся на палку старик. Когда он подошел ближе, Павлик подумал, что он похож на дерево, на которое надели длинную, почти до колен, холщовую рубашку. Старик шагал медленно и, если бы не подпирался палкой, мог бы упасть на каждом шагу. Седая борода, седые брови, глубоко запавшие виски и щеки, на голове такой же, как у деда Сергея, высокий картуз.

Почуяв чужого, проснулся, заворчал и залаял у своей конуры Пятнаш. Бабушка Настя поставила у колодца замшелую, окованную железными обручами деревянную полусгнившую бадью и, заслонив от солнца ладонью глаза, всмотрелась в идущего к кордону старика. И, узнав, заторопилась, заспешила навстречу.

— Боже мой! Да как же ты дошел, Степан Степаныч?! — закричала она.

— Мир дому сему, — глухо и неторопливо ответил старик, снимая картуз. Поклонился он боком, сильно опираясь на палку. — Надо, Анастасея, вот, стало быть, и дошел…

— Ну, проходи, проходи… — засуетилась бабушка. — Маша-то как?

— Потому и пришел, что плоха наша Маша, — сказал старик, останавливаясь среди двора. — Собирайся. Попрощаться надо…

— Ай, батюшки! — всхлипнула бабушка и, тяжело ступая, побежала к дому. — Неужли так плоха?

— А хуже куда же? — подняв седые брови, глядя в небо, спросил старик.

Пятнаш несколько раз неохотно тявкнул и снова лег, словно понимая, что этот «чужой» не может причинить дому никакого зла. Старик посмотрел на Павлика; слезящиеся, в красных веках глаза были выцветшие, безжизненные, тяжелые веки почти целиком закрывали их.

— А ты хто? — спросил он Павлика.

— Павел.

Старик подумал, пожевал губами, сказал непонятно:

— Петр и Павел час убавил, Илья-пророк два уволок… — И строго приказал: — Попить вынеси мне!

Павлик вынес жестяной ковшик, зачерпнул из бадьи у колодца воды, подал старику. Тот взял ковшик дрожащей рукой и долго пил, изредка взглядывая через край ковша на Павлика. От этого взгляда Павлику становилось не по себе.

Очень скоро бабушка выбежала на крыльцо в новой черной юбке, в такой же кофточке, на голове — черный платок. Обняв Павлика, шепнула:

— Ты побудь пока… Сестра у меня в Подлесном помирает… Проститься пойду… А ты тут не бойся… Ежели чужой кто, я вот сейчас Пятнашку отвяжу… А дед, он нынче не придет, осерчал больно… Я скоро, миленький… — Она отстегнула цепь от ошейника собаки и, выпрямившись, посмотрела на старика, и спросила с сомнением: — Да ты дойдешь ли, Степан Степаныч?…

— Надо — стало быть, дойду, — строго сказал старик. — А и не дойду… — не договорив, тяжело махнул рукой.

Они ушли, и Павлик остался один. Он долго сидел на крыльце, с тоской глядя на дорогу. Отца все не было, да он, наверно, и не мог прийти так рано: до лесничества далеко. И Павлик снова и снова перебирал дорогие воспоминания, всю свою недолгую, но уже, казалось, такую большую и такую горькую жизнь.

И снова, как всегда, когда он оставался один, боль по маме стиснула его сердце. «Средь шумного бала, случайно…», «Павлик, милый, подай мне, пожалуйста, вот ту бутылочку с лекарством», «Спасибо, милый», «А теперь прочитай мне что-нибудь про твоего Робинзона, мне что-то тоскливо», «Павлик, а папа пошел продавать книги? Смешной человек! Кому сейчас нужны книги?», «Павлик, а ты очень меня любишь?», «Ты бы очень тосковал, если бы я куда-нибудь уехала, далеко-далеко?»

Полузакрыв глаза, он снова слышал эти слова, словно мама произносила их совсем рядом, словно она была тут же, на крыльце, на том месте, где лежал Пятнаш.

— Куш, Пятнаш, куш, — неуверенно приказал Павлик, вставая.

Он забрался на сеновал, где остался их чемодан и его скрипка. Ему очень хотелось, пока никого нет, еще раз посмотреть на мамины фотографии. На сеновале было душно, жужжали мухи, дрожала пронизанная солнечным светом паутина.

Павлик долго сидел над раскрытым чемоданом, всматриваясь в дорогие черты. Вот она, мама. На фотографиях она смеется так, как уже не смеялась последнее время, — это снято еще тогда, когда она работала в театре. У нее на лице — радость и счастье. Глаза, большие и сияющие, смотрят прямо и нежно и в то же время с каким-то странным вызовом, улыбка озорная и лукавая. Эту фотографию Павлик любил больше других: здесь мама такая, какой была до болезни…

Наплакавшись до головной боли, он спрятал фотографии в чемодан и, взяв скрипку, спустился во двор. Никого. Тишина. На крыльце лежал Пятнаш, в тени плетня спали куры. Перешагнув через собаку, Павлик вошел в дом. Поставив на стол футляр, бережно открыл его, достал скрипку. Мама так хотела, так верила, что он станет музыкантом!

Скрипка — часть того мира, который Павлик покинул и куда он, вероятно, никогда больше не сможет вернуться. А мама так верила…

Он проводит смычком по струнам. И сразу множество мелодий, слышанных им когда-то, возникает в его мозгу, они текут и текут, они звучат громко, точно большой оркестр исполняет их где-то недалеко, может быть на опушке леса. И многие, почти все эти мелодии связаны так или иначе с мамой. Одни она любила слушать, другие напевала сама, третьи вызывали у нее приступы необъяснимой печали, — в такие минуты она как будто отодвигалась от Павлика, уходила куда-то…

Павлик начал играть… Нет, не те надоевшие упражнения, которыми мучила его Вера Станиславовна, — он пробовал высказать то, что лежало, что наболело у него на сердце, он пробовал без слов рассказать обо всем, что пришлось пережить за эти долгие последние дни. Тут все: и болезнь мамы, и ее голос, и ее смех, и ее слезы — Павлику казалось тогда — беспричинные, необъяснимые, — и ее любимые песенки, и необъятная ширь Волги, и дыхание могучего зеленого царства, в которое привела сейчас Павлика жизнь…