У зеленой колыбели — страница 19 из 37

С ветки на ветку вслед за Андрейкой карабкался он вверх, окруженный густо переплетающимися ветвями, узорчатой листвой, сквозь которую иногда просвечивала даль.

На самой вершине дуба, в развилке ветвей, была устроена своеобразная беседка: к надежным сучьям были привязаны веревками две доски и перед ними — палки, словно перила; здесь можно было совершенно безопасно сидеть и смотреть на раскинувшийся внизу простор.

Пока карабкались вверх, Павлик боялся сорваться и поэтому почти не смотрел по сторонам. И только плотно усевшись на самодельной скамейке, между Андрейкой и Кланей, чувствуя рядом их плечи, огляделся.

Почти необъятная ширь распахнулась кругом. Вершины деревьев, растущих ниже, казались отсюда зелеными кучевыми облаками; они, понижаясь, уходили далеко-далеко, до самого горизонта. Кое-где, возвышаясь над ними, остро втыкались в небо вершины сосен; они поднимались над зеленью дубов словно чуть рыжеватые зубчатые островки. Была видна и вершина пожарной вышки, с которой дед Сергей оглядывал свои владения, — значит, где-то рядом с нею, внизу, не видимый за деревьями, стоял кордон. Да. Вон оттуда тонкой струйкой поднимается дым.

И только в одной стороне лес не доходил до самого горизонта. За волнистым краем его вершин голубел в дрожащем мареве зноя купол церквушки. Павлик догадался, что это — Подлесное. А дальше, за церквушкой, тянулись желтовато-серые, плавящиеся в знойном воздухе поля и за ними узким серебряным лезвием блестела река.

— Это Волга?

— Ну да.

Захватывало дух от высоты, и глаза застилало слезами. И думалось: может быть, много-много лет назад кто-нибудь из дозорных Стеньки сидел вот на этом суку и смотрел отсюда на Волгу, ожидая приближения врага. А сам Стенька, в красном плисовом кафтане, нетерпеливо ходил под деревом, и на нижнем суку висела его оправленная в серебряные ножны сабля. Неужели это было когда-нибудь?

— Ну что, гоже? — спросила Кланя с такой гордостью, словно она и Андрейка сами создали этот благословенный кусок земли.

— Очень!

— То-то! В твоем-то городе, небось, ничего такого нету.

И, словно мираж, перед Павликовыми глазами поднялся в знойной дали оставленный родной город, Нева, Фонтанка, Крюков канал, на котором они с мамой и папой жили, широкие улицы, шум толпы, грохот и звон трамваев, мосты над Невой и Медный всадник, неподвижно скачущий на своем медном коне из века в век.

— Расскажи про город, — попросила Кланя.

И Павлик долго и медленно, словно всматриваясь в далекие очертания, рассказывал, и Кланя то и дело перебивала его вопросами: «А что это такое, трамвая?», <А что такое рельсы?», «А что такое это самое… электричество?» Он рассказывал об огромных пароходах, которые видел в гавани, о белых ночах, рассказывал о мамином театре, о бабуке Тамаре и ее граммофоне, обо всем, что приходило на память.

Андрейка и Кланя слушали его рассказ, как слушают сказку.

Когда Павлик вернулся домой, бабушка Настасья снова лежала в чулане, на той кровати, на которой обычно спал теперь Павлик. В чулане стояла полутьма, и в этой полутьме тревожным горячечным блеском светились глаза больной.

Полутьму не разгонял, а как будто только усиливал красный огонек лампады перед темной иконой высоко в углу, — от него на лицо и руки старухи только ложился неяркий закатный свет.

— Нет, нет, Пашенька, я ничего, — успокоила она внука, приподнимаясь. — Я Буренку подоила и похлебку вам сготовила, вон в чугунке, на таганке стоит. Садись, поешь. Сам нальешь аль мне встать?

— Лежи, лежи, бабуся…

Павлик ел заправленный молоком картофельный суп, жевал сухую, горьковатую, с лебедой, лепешку и думал, как это будет страшно, если бабушка заболеет и умрет. Тогда он останется совсем беззащитным и дед, вернувшись, может наказать его как захочет.

Думая о дедушке Сергее, Павлик удивлялся и пугался за себя: этого маленького сухонького старичка с его бесцветными, всевидящими глазами он боялся и ненавидел, как еще никого и никогда в жизни. Почему? «Но ведь и Шакир не любит его, и другие тоже, — пытался оправдать он ненависть, так неожиданно вспыхнувшую в его сердце. — Его никто не любит и все боятся, не один я»

— Поел? — спросила из чулана бабушка.

— Поел, бабуся.

— Пойди сюда, Пашенька.

Он прошел в чуланчик, за печку.

— Сядь, милый.

Он сел. Ему было до слез жалко бабушку — она так добра и ласкова к нему. Он осторожно, с любовью и жалостью, погладил ее крупную темную, лежавшую на груди руку.

— Ничего, Пашенька… Это я из-за Машеньки сердце себе расстроила. Последняя она родная у меня… остальные-то все давно перемерли… Вот и горестно мне… А так я здоровая… Только вот в голове шумит и шумит, словно река в половодье… В погреб полезла молоко полуденное спускать и, скажи ты, малость не упала — ровно бы кто в спину толкнул. Насилу вылезла… А ведь я и не хворала никогда раньше… — Бабушка помолчала, шумно и тяжело дыша. — Ты, Пашенька, знаешь чего?… Ты в миску-то похлебки налей. Лепешку положи. Да сходи, на грядке огурцов пару найди… Да тряпочкой все на столе накрой. Это — ежели дед придет… Ой, чую, болит у него сердце за лес… А я вот все не верю: не может того быть, чтобы такую красоту сгубили…

Павлик сделал все, что просила бабушка, и снова сел рядом с ней. Она ощупью нашла его руку, сжала горячими, словно раскаленными пальцами.

— Сироточка ты моя… — Глаза горели в полутьме теплым светом, горячее дыхание долетало до лица Павлика. — Радость ты моя, последняя, крайняя… — И, крепко держа руку Павлика, неожиданно и чуть бессвязно начала рассказывать: — Я ведь, когда Ванюшкой затяжелела, еще совсем молодая была. Непонятинка вовсе — семнадцать годов. А роды были тяжелые, без памяти без малого двое суток вылежала… И тогда же бабка и сказала мне: «Больше тебе, бабонька, не рожать, всю ты себе внутренность повредила…» А я, дурочка, все не верила: дескать, глупости это. Здоровая была, кровь с молоком, не ущипнешь… Думала: помолюсь получше и еще пошлет бог ребеночка… И к иконе чудотворной Казанской божьей матери четыре раза ходила, на одни свечки сколько денег извела, поди-ка, корову купить можно… Ан правда бабкина вышла. Так и не родила больше. Да-а… А Ванюшка-то в гору пошел, учиться его в город отец направил… тож по лесному делу… Не парень был — загляденье… А потом… — Не договорив, бабушка больно сжала руку Павлика, и голос у нее дрогнул, в нем зазвенели слезы. — С той-то поры, как Ванюшку из дому выгнал, и стал он мне не люб… Я ведь и вешаться слаживалась, он меня из петли вынул… С тех пор и жили, по разным сторонам глядели: он — в одну, я — в другую… Ушла бы… а позор? «Жена да убоится своего мужа», — в евангелии сказано… Как в неволе, как в тумане всю жизнь… только и радости было, что лес кругом… Пойдешь в чащобу да наплачешься досыта… чтоб он не видел.

Павлик не все хорошо понимал, о чем говорила бабушка, но столько горя, столько сожаления о напрасно потраченной жизни слышал он в самом ее голосе, что готов был заплакать вместе с ней. Он молчал, тихонько поглаживал большую горячую руку, смотрел в слезящиеся глаза.

Вечерело. В кухне на полу кто-то словно расстелил вышитые багровым цветом половички и медленно передвигал их от одной стены к другой. Докрасна раскалились стекла маленького окна. Видимые в открытую дверь верхушки деревьев были охвачены светлым неподвижным пламенем. На пороге кухни топтались куры, и красивый «уводливый» петух, изогнув шею, боком заглядывал в дом.

— Это они пить просят, — сказала бабушка. — Пашенька, возьми ковшик, налей им в корытце водички… Пропитание-то они сами себе летом по лесу добывают, а попить близко негде… Налей…

Павлик вылил в долбленое деревянное корытце несколько ковшей воды, посмотрел, как куры с жадностью пьют, смешно запрокидывая головы, и снова вернулся к бабушке. И она опять успокоила его:

— Ничего, Пашенька, ничего… Я на болезни на всякие твердая, я им сроду не поддавалась…

Скосив глаз, Павлик смотрел, как медленно угасает день, и в сердце его росла тревога, еще неясная, неопределенная.

Дед не пришел ни ужинать, ни ночевать. Бабушка всю ночь спала плохо, много раз вставала пить. Павлик слышал, как звенел о край ведра жестяной ковшик, как плескалась вода и как бабушка пила гулкими, жадными глотками. Ночь тянулась медленно. То и дело принимался яростно лаять Пятнаш, и бабушка, бормоча что-то, подходила к двери и смотрела во двор, на опушку леса, где, как белые призраки, двигались столбы тумана.

— Спаси бог от лихого человека, — шептала она, возвращаясь в чулан.

Утром ей стало немного лучше.

— Ну, вот видишь, внучек, я тебе говорила: я против хворостей всяких твердая, двужильная.

Рано утром она подоила корову, а Павлик, который тоже не мог больше уснуть, помог ей отогнать Буренку на опушку и там привязать длинной веревкой к дереву.

— А зачем ты ее привязываешь, бабуся? Разве убежит?

— Сама-то не убежит. А лихих людей, Пашенька, по голодному времени больно уж много развелось. Пусти ее в лес, ее там обратают, отгонят куда в овраг и освежуют… Голод же…

Похлопотав по хозяйству, бабушка снова легла, опять у нее горячечным блеском заблестели глаза, опять движения стали суетливыми и испуганными. Она все шевелила, перебирала по одеялу руками, как будто хотела ощупью найти какую-то необходимую вещь.

Утром зашла соседка, мать Андрейки и Клани. Это была рыжеволосая, веснушчатая, рыхлая женщина с некрасивым, расплывающимся, измученным лицом: дешевенькие сережки, которые голубели у нее в ушах, только подчеркивали ее некрасоту. Она присела на край кровати, спросила:

— Аль занедужила, Егоровна?

— Да нет. Вчера в Подлесное ходила. Машенька там у меня помирает… Ну и…

— Все под богом ходим, — равнодушно сказала соседка. И, заторопившись, встала. — Я вот что, Егоровна. Мы нынче в сенокос на Березовые рукава уходим. Сам-то уж второй день там… Пойдем сгребать, до вечера. Погляди за домом, ежели что…

— Идите, идите, — ответила бабушка. — Погляжу.