— Болит, конечно… всю черепушку раздолбали, ироды… — В словах деда уже не слышалось недовольства и гнева, он только мычал от боли, когда бабушка отдирала от раны присохшие тряпки. А она деловито и умело, словно всю жизнь перевязывала раны, разматывала окровавленную тряпицу.
— Чем это тебя?
— Да палками били… видно, убить боялись, собаки!
— Павлик! — повернулась бабушка. — А ну-ка возьми бадейку, сбегай к родничку. Видел, как мимо шли?
— Видел.
— Ну, беги! А я на кордон — трилистничка принесу. Вмиг затянет.
Павлик взял стоявшую на столе бадейку и побежал за водой. Страх перед черепами немножко прошел — очень уж интересно было: кто и за что избил деда, которого, по словам бабушки, все боялись как огня. Желая знать, что дед станет рассказывать, Павлик быстро сбежал по тропинке к роднику, зачерпнул половину бадейки воды, — бадейка и сама была тяжелая. Проливая на ноги воду, пошел обратно. Но шел медленно, ждал, пока его снова догонит бабушка.
Но когда он вернулся в омшаник, бабушка и дед сидели рядышком на топчане и дед продолжал рассказывать:
— Ну, иду я и думаю: как же это мне их не уговорить?… Сама же помнишь, как поженились, лес до самого Подлесного был, — весь покрали, порубили… Теперь, я вчера поглядел, овраги-то все дальше ползут, гложут землю. И урожаи не те стали. Почему? А лес потому что весь изничтожили. А лес, он влагу дает, против суховея первая защита… Как этого не понять?…
— Принес? — перебила бабушка, оглядываясь на Павлика. — Давай сюда. — И вздохнула: — Волосы бы тебе, отец, выстричь надо… Знала бы — ножницы прихватила…
— Нельзя. В рану мелкий волос набьется… В четырнадцатом на фронте одному так же вот выстригли; потом, как заросло, опять резать пришлось…
— Ну-ну, дальше что?…
— Ну, думаю, как уговорить? Скажу. «Так и так, братцы, откажитесь валить красоту такую… Люди же, не волки… Для вашей же пользы… для детей ваших…» А на всходе избушка мазаная, знаешь?
— Не знаю чья.
— И я не знал… Только подхожу — Шакир, этот басурман, на плетне собачью шкуру свежую вешает… Подхожу, значит… «День, говорю, добрый». Молчит. «Чего, спрашиваю, делаешь?» А он на меня как зыркнет глазами, чисто зверь… «А вот, видишь, — говорит. — Был у меня собака однорукий, как брат родной все равно. Он спал, я ему голова рубил. Как родного брата, говорит, убил». А я посмеялся. «Жалко?» — говорю. А он на меня снова зверем: «Знаешь, говорит, почему такой собака хороший убил?» — «Не знаю», — говорю. «Пойдем, покажу». Пошел я с ним в мазанку. А там на полу, значит, лежит его старуха да трое детишек, вроде три шкелета махоньких. А он засмеялся так страшно, только зубы оскалил, и ко мне: «Сичас из безрукой собаки бишбармак кушать будем. Оставайся, гостем будешь». Ну, я задом-задом и вон из избы: потому, вижу, не в себе человек. Пошел дальше — чего, думаю, с басурманом говорить. Пошел по селу, а ко мне навстречу — Трофим Косой. Со всех ног бежит и от радости глаза на лоб лезут. «Нанимать идешь?» — кричит. Ну, значит, на лес топоры нанимать. Остановился я. Тут другие подошли, и гляжу, уж которые с топорами да пилами. И Серов тут же, кровосос этот. Ну и стал я их урезонивать: дескать, где ваша совесть, человеки? Ну, они и загалдели… А чего же я один супротив десяти-то сделаю? И бердану, дурак, дома оставил — для острастки бы взять надо… — Дед помолчал, облизнул запекшиеся губы. — Часов поди-ка, пять до дому шел… от дерева к дереву…
Павлик стоял и слушал.
— Попить дай, Настя, — глухо сказал старик. Напился, вытер шершавой ладонью губы. — Стало быть, будут рубить, мать. Не спасти… — И маленькая слеза прокатилась у него по щеке и спряталась в бороде.
На обратном пути Павлик все думал и думал о дедушке. На этот раз дед показался ему другим человеком — словно что-то надломилось, пошатнулось в этом властном и жестоком старике, в нем появилось что-то от больного, обиженного ребенка. И в голосе его звучали совсем другие ноты — недоумевающие и горькие. Несмотря на жестокую обиду, которую ему нанесли, он, наверно, все же сомневался теперь в своей правоте. Перед глазами Павлика вставал образ Шакира, убивающего любимую собаку: «Он спал, я ему голова рубил», — для того чтобы накормить детей. Это было страшно… Закрыв на мгновение глаза, Павлик видел Шакира со шкурой «однорукой собаки», видел детей, лежащих почти без чувств в мазанке на земляном полу…
— Бабуся, а почему дедушка сегодня так много говорил? — спросил Павлик, когда они подходили к дому.
— А разве я знаю? — откликнулась та, на миг обернувшись. Глаза у нее были влажные. — От обиды, наверно, Пашенька. Легко ли? За всю жизнь его пальцем здесь никто не тронул, боялись. А тут ну-ка, малость не убили, да еще палками. Вот он и говорит без останову, чтобы сердце заговорить… Он с войны вот такой же пришел… за какую-то провинность аль, может, и просто так унтер ему два зуба вышиб, еще в пятнадцатом… Тогда-то он и ожесточился сердцем… приехал сюда… «Пусть, говорит, теперь лучше меня боятся…» Вот так-то, милый…
Павлик спросил:
— А в этих пеньках на пасеке мед?
— Да, милый.
— Он сладкий?
— Известно, сладкий. Не пробовал разве?
— Не помню.
Бабушка тяжело вздохнула.
— А где же тебе помнить! С шестнадцатого, поди, на голодном пайке. О-хо-хо!
Павлик еще спросил, смущаясь и сам не понимая причины своего смущения:
— И сейчас мед?
В ульях? Конечно. Пчелки-то работают, трудятся. — И, держась за перила крылечка, бабушка пытливо оглянулась на Павлика и спросила с любовью и жалостью: — Медку хочется?
Павлик не ответил, потупился, на бледных щеках вспыхнули красные пятна.
— Попрошу у него, со вздохом пообещала бабушка. И, тяжело присев, почти упав на нижнюю ступеньку, негромко сказала: — Видишь, Пашенька… ежели бы не этот мед, мы бы тоже теперь с голоду помирали. Он-то, дед, и в прошлом годе домой ни одной чашки меду не принес, все берег. А к зиме, как выкачал, повез в город да и продал. Привез оттуда цельный мешок муки, по нынешним голодным временам — богатство целое… Вот и жили всю зиму, ели… Потому и ныне скупится. Он ведь и сам в рот не берет. «А чего зимой жрать станем?» — говорит… Вот и суди не от жадности это, от нужды великой… — И неожиданно всплеснула руками и, кряхтя, взявшись обеими руками за перила, встала. Господи боже, прямо из ума вон! Он же, поди-ка, со вчерашнего утра не ел. И как это я сразу не хватилась, дура старая! Тяжело переставляя отекшие ноги, немного боком, как всегда, она поднялась на крыльцо. И уже оттуда повернула к внуку доброе, обеспокоенное лицо. Пашенька! Я сейчас похлебки в котелок налью, да лепешек положу, да огурцов нарву… Снесешь, миленький? Ноги у меня отказывают, находились за шестьдесят лет… Снесешь, Пашенька? Он теперь тебе ничего… сам ушибленный…
Павлик испуганно смотрел на бабушку, глаза были полны вновь вспыхнушего страха.
Не бойся, глупенький… Я вон еще Андрейку да Кланю покличу, чтоб, значит, тебе одному не страшно. А сама-то не дойду я… моченьки снова нет. Андрейка! Кланя!
На крылечко, едва видимое за плетнем, выбежала, прыгая на одной ноге, Кланя. Белые волосы при каждом прыжке тоже смешно прыгали.
Чего, бабушка Настя? во весь голос весело закричала она.
Сходите-ка вот с Пашенькой на пасеку… Сергею Павлычу обед отнесть.
— А Андрейки дома нету! опять во весь голос прокричала Кланя.
— Где же он?
— В покос с маманей ушли! На Березовы Рукава!
— А ты что же не пошла?
— А я ногу вчерась на гвоздь напорола! — весело ответила девочка и, кружась на месте, запрыгала на одной ноге.
— Ну, тут недалече! Сходи с Пашей. А то ему одному… боязно.
— Боязно? И-хи-хи! Ну ладно! Я туда и на одной ножке доскакаю!
Торопясь и охая, бабушка пошла к дому, собрала скудный обед, завязала его в вылинявшую синюю тряпочку и снова вышла на крыльцо. Там на ступеньках сидел смущенный Павлик. Передавая узелок с едой, бабушка сказала:
— А ты в омшаник-то и не входи. Поставь на столик да шумни: дедушка, мол, обед принесли! И — сразу домой. Он, поди-ка, лёжмя лежит — здорово ему, бедному, голову покорежили.
Павлик нехотя взял узелок и вышел за ворота, где, сидя на бревнышке, дожидалась смеющаяся, как всегда, Кланя.
— Ты чего скучный такой? — блестя глазами, спросила она.
— Та-а-ак.
Дети пошли по знакомой тропинке. Впереди, то прихрамывая, то скача на одной ножке, — Кланя, за ней — смущенный Павлик. Опять в его сердце проснулся страх перед дедом, в ушах зазвучал грозный окрик: «Не целовать надо, а пороть хорошенько, чтоб свету невзвидел!» И ноги шагали все медленнее, и холодком обливалось сердце… А если дед вовсе не лежит, а уже ходит по пасеке и неожиданно вывернется из-за куста и схватит за плечо. — тогда ведь не убежишь. А?
Кланя упрыгала далеко вперед и, поджав больную ногу, остановилась, ожидая Павлика. Он подошел. Девочка, ехидно прищурившись, смотрела на него, глаза ее смеялись.
— А что, — спросила она, щурясь, — у вас в городу все мальчишки такие трусихи?
Павлик поднял обиженные глаза.
— Я не трус!
Почесывая больной ногой здоровую, девочка в упор смотрела на Павлика, — в глазах у нее струился, переливался дразнящий смех.
— А я, что ли, не видю! — воскликнула она. — Ужаки спутался? Спутался! Через канаву прыгнуть спугался? Спутался. Купаться в озере спугался? Тоже спугался.
Павлик с робкой просьбой посмотрел на девочку. Ему хотелось сказать, что купаться сначала он не хотел только потому, что думал, надо раздеваться догола, а ему было стыдно купаться вместе с девочкой, даже с такой маленькой, как она. Но ничего не сказал и, покраснев, опустил глаза.
— И деда боишься! Аж позеленел весь! — И, ловко повернувшись на одной ноге, опять весело запрыгала по тропинке. Потом, уже у самой пасеки, остановилась, протянула худую, черную от загара руку. — Давай уж снесу, — покровительственно и презрительно предложила она и захихикала. — А то, не ровен час, портки запачкаешь!