У зеленой колыбели — страница 26 из 37

Дед вернулся в горницу, со звоном распахнул окно и, оставив берданку, изо всей силы швырнул в Глотова его картузом. Потом схватил со стола саквояж и так же яростно швырнул: оттуда посыпалась на землю какая-то снедь, полетели бумажные лоскутки. Увидев на столе куски сахара, хлеба и сала, оставленные Глотовым, дед схватил их и с исступленным криком: «Краденого не ем!» — начал швырять ими в бесновавшегося под окнами подрядчика.

Выкрикивая угрозы и проклятия, Глотов подбирал свои вещи. Подобрав и немного успокоившись, выпрямился, вытер ладонью губы, взбил усы и сказал:

— Сейчас в лесничество поеду… Я тебя, рвань вшивая, с лаптями съем. Ты у меня вспухнешь с голоду…

Дед оглянулся — чем бы еще бросить, увидел берданку, которую поставил к стене, схватил ее и, высунувшись по пояс в окно, выстрелил вверх.

Глотов побежал так, словно у него появились крылья. А навстречу ему из леса вырвался запряженный в тарантас пегий жеребец.

Дед Сергей вышел на кухню, растерянно глянул по сторонам, в руках у него была берданка. Павлик подумал, что дед и сам, наверно, удивляется, как это он выстрелил вслед человеку.

Дед нерешительно остановился посреди кухни и зачем-то понюхал дуло берданки — оттуда струился едва заметный синеватый дым. Потом взял свой картуз и, поморщившись, надел его на самую макушку забинтованной головы: это было так комично, что Павлик едва не рассмеялся. Не глянув ни на жену, ни на Павлика, дед, скрипя лаптями, пошел из дома.

Бабушка несмело окликнула:

— Чего ж теперь будет, отец? Выгонят тебя!

— Ну и пущай гонят! — буркнул дед. И внезапно обернулся в гневе и закричал тем же визгливым, женским голосом, каким кричал на Глотова: — А ты што жа, карга старая, хочешь, чтобы я с этой шакалюгой за ручку вздравствовался? Да? Да ты зачем его в дом пустила, я тебя спрашиваю?

Бабушка виновато развела руками:

— Так ведь теперь он вроде над нами начальство. А кордон-то не наш — казенный.

— Казенный! Сама ты дура казенная!

Дед с остервенением плюнул и спустился с крыльца.

— А то подождал бы, отец, — робко сказала ему в спину бабушка, подходя к двери. — Вон Ванюшка вернется, может, и присоветует чего. Ученый ведь человек.

На одно мгновение Павлик еще раз увидел светлые, исступленные глаза деда.

— Видеть не хочу! — и, на ходу закидывая за плечо берданку, вразвалку пошел к воротам.

Бабушка вернулась к столу, обессиленно села на скамейку, тяжело положила на колени руки. Глаза ее глянули в горницу с тоской и болью, как будто прощаясь с дорогими вещами.

— Ежели и не засудят за такое, с работы враз сымут, — убежденно и грустно сказала она. Посидела молча, смахнула со стола невидимые пылинки, вздохнула. — А ведь, Пашенька, ежели по совести, правый он, отец-то… Я бы и сама… нехристю этому! Мыслимо ли дело? Кругом голод, какого тридцать лет в народе не видели, а у него морда чисто тебе самовар ведерошный, хоть блины на ней пеки. А ведь в народе как сказано: от трудов праведных не наживешь… этакую холку бессовестную не наешь… — Еще помолчала и опять широкой ладонью смела со стола невидимые соринки и снова сказала с прежней убежденностью: — Сымут, как бог свят, сымут. У него же, у мордастого этого, в городу, поди-ка, друзей и приятелей — конца нет!.. И куда же мы тогда? А?

Ответа на этот вопрос не было, и бабушка долго сидела задумавшись, скорбно поджав губы. Всегда доброе и подвижное, лицо ее теперь казалось Павлику вырезанным из обветренного, обожженного солнцем камня.

Павлика тоже охватила тревога. Ведь если деда Сергея выгонят из лесников, значит, и Павлику и отцу его придется с кордона уходить. А куда? И перед глазами с леденящей сердце отчетливостью замелькали вокзалы, набитые голодными, плачущими и кричащими людьми, поезда, обвешанные такими же людьми, мертвый старик на перроне под летним, просвеченным солнцем дождем, пыльная Самара, где в тени домов сидели и лежали серые неподвижные фигуры, церковь, и у ее дверей телега, которую изо всех сил толкали обступившие ее мужики.

Пришла Кланя и, пока бабушка перевязывала почти зажившую ногу, хихикала и смотрела в упор на Павлика лукавыми глазами.

— Ты, что ли, сердишься? — спросила, вставая. — Так ведь на пасеке-то я понарошке. Озоровала! Айда к нам на огород мамке помогать. А?

Павлик отказался идти, и Кланя упрыгала на одной ноге. Завернула по пути к будке Пятнаша и обняла собаку за шею.

— Пятнашенька, сердешный мой…

Иван Сергеевич вернулся на кордон под вечер, когда свалила жара, — пыльный, сердитый, измученный. Бабушка тревожно и сбивчиво рассказала, что произошло. Он успокоил ее как мог, пообещал:

— Завтра же поговорю с Миловановым. Думаю, что обойдется. Всем известно, что это за жук — Глотов.

— Господи! — всплеснула бабушка руками. — А ежели известно, зачем же держат? Гнать бы его да гнать куда подальше.

Несмотря на уговоры Ивана Сергеевича, беспокойство, видно, не оставило старую: перед тем как уйти на сеновал, Павлик видел из кухни, что бабушка стояла посреди горницы на коленях, лицом к иконам и, натужно кланяясь, вздрагивающим, со слезами, голосом проникновенно просила:

— И не дай в обиду, заступница… ты же зришь, всевидящая… и не зачти во грех… раба твоего…

В те ночи, которые Иван Сергеевич проводил на кордоне, они с Павликом спали на сеновале. Павлик очень любил эти ночевки, любил спать, прижавшись носом к отцовскому плечу, любил слушать его дыхание, когда уставший за день Иван Сергеевич засыпал раньше. Возле отца Павлику было спокойно, как нигде, только боль в сердце, боль по маме становилась в такие минуты острее, словно присутствие отца возвращало Павлика в недавнее прошлое.

В распахнутую дверцу сеновала, подмигивая, заглядывали звезды, за темной крышей дома чернел силуэт вышки, отчетливо вырезанной на фоне поздней, угасающей зари. Чуть слышно шуршали сторожкие шаги собаки, деловито сновавшей возле кордона и иногда негромко и вопросительно лаявшей. Павлику казалось, что пес по-своему спрашивает: «Кто тут?»

Утром отец разбудил Павлика. Павлик с трудом сел, протирая кулаком веки, которые никак не хотели открываться, и снова повалился навзничь, на свою душистую постель. — Я хотел попрощаться с тобой, сынок, — сказал над ним голос отца.

И сразу как не бывало сна. Павлик вскочил, впился в отца испуганными глазами.

— Куда?

— Ты успокойся, малыш. На три-четыре дня я должен пойти в соседний объезд — там тоже надо произвести перечет.

— Тоже будут рубить?

— Да… В трех объездах будут рубить. Почти весь дубовый массив. И мне поручено произвести перечет и нарезать лесосеки.

— Я провожу тебя.

Позавтракав молоком и лепешками, отец и сын отправились в путь. Долго шагали молча, Павлик помогал отцу нести инструменты и узелок с едой. Шел Павлик босиком — его старенькие сандалии совсем разбились, ногам была приятна влажная, росная прохлада земли. Крошечные бисеринки росы висели на стеблях трав, остро играли в чашечках цветов, в зеленых ладонях листьев.

Лес был спокоен и прохладен, по его вершинам, пронизывая их, летели желтые солнечные лучи, необычная, совсем первозданная тишина наполняла все уголки, темно-зеленые пещеры и непроходимые лабиринты леса. И только иногда где-то звенел одинокий и как будто удивленный со сна птичий голос; он напоминал Павлику сорвавшуюся с листа и попавшую в солнечный луч каплю росы.

— Да, скоро ничего этого здесь не будет, — со вздохом сказал отец.

Павлик с тоской посмотрел кругом.

— Пап…

— Что, малыш?

— А неужели они повезут эти дубы к себе? Ведь до Америки так далеко?! Через Атлантический океан…

— Глупенький, — грустно усмехнулся отец, — конечно, не повезут. Кестнер сказал мне, что у них договор с какими-то не то французскими, не то испанскими виноделами. Здесь, прямо на месте, все эти наши дубы, — он повел рукой, — раскряжуют, разрежут на клепку и увезут.

— На клепку?

— Клепка — это такие дощечки. Из них делают бочки… Видишь ли, чтобы сделать некоторые дорогие, выдержанные сорта вин, обязательно нужны дубовые бочки. Вот виноделы и договорились с этими Кестнерами. — Отец остановился, прислонил к дереву треногу инструмента. — Ну, пожалуй, тебе пора возвращаться, малыш. И так далеко проводил.

Павлик посмотрел умоляющими глазами.

— Папочка! Ну еще немного. Я ведь не устал совсем. Если б ты только знал…

— А я все знаю, сынок… Ну пойдем… Пошли.

— Знаешь, пап, мне так одиноко, когда ты уходишь. Так у меня болит сердце. Ты не сердись, но иногда я думаю: а вдруг не вернешься? Совсем не вернешься! И я останусь один! Мне становится страшно!

— Ну, что выдумал, сын?!

— Я сам знаю, папа, что это неправда, что это кто-то другой во мне придумывает, а все-таки мне страшно… И я иногда не сплю целую ночь. И все слушаю и слушаю, как ползают тараканы, как бегает Пятнаш, как дышит во сне бабушка… И иногда кажется, что ночь никогда не кончится, что я всю жизнь буду лежать так, совсем один, никому… никому не нужный…

Павлик готов был заплакать, но отец посмотрел на него:

— Ну-ну! Это уж никуда не годится, малыш. Помнишь, как наша мама была довольна, когда ты вел себя мужественно, стойко, как и подобает мужчине? Нет, она не обрадовалась бы, услышав твои слова… — Отец обнял Павлика за плечи. — Успокойся. Вот окончится голод, и мы с тобой снова вернемся домой. И опять ты будешь ходить в музыкальную школу, опять будем ездить к бабуке Тамаре. И все будет хорошо. Так?

— Ну, пусть будет так…

Когда Павлик вернулся на кордон, бабушка вешала во дворе только что выстиранное белье: дедову рубашку, раньше, вероятно, розовую, а теперь блеклую, выцветшую, с черной заплатой на спине, свою косыночку, юбку, Павликовы штанишки и матроску, на воротнике которой отливали потускневшим золотом маленькие якоря. Павлик сел в тени дома на завалинку и задумался. Отец еще раз повторил на прощанье: «Будь мужественным, малыш», — и это до сих пор звучало в ушах Павлика как призыв быть готовым к худшему, к еще более тяжелой жизни.