Ничего не сказав старому татарину, Павлик ушел.
На кордоне было тихо, но бабушка еще не спала. В раскрытую дверь во двор ложился слабый, трепетный свет; на крыльце стояло, мягко блестя, оцинкованное ведро, в которое бабушка Настасья доила корову. От коровника доносилось лязганье замка.
Павлик присел на крылечко, усталый, разбитый, опустошенный. Из полутьмы, призрачно освещенная поднимающейся над вершинами леса луной, вышла бабушка.
— Набегался, милый? Устал?
— А где Пятнаш? — вместо ответа спросил Павлик, не слыша ворчания пса и лязганья цепи.
— А дедушка на пасеку увел. Боится, не ограбили бы пчел, — тогда совсем гибель… Вот и Буренку запереть пришлось — народ-то ведь разный… И время смутное. От голодухи и совесть и бога люди теряют — чего с них спросишь… Вот и самой, видно, не спать ночь-то…
Отца все не было, а ночевать один на сеновале Павлик боялся. Бабушка постелила ему в чуланчике. Он лег, но долго не мог уснуть. Мешало все: и воспоминания, и мысли, и молитвенный шепот бабушки, доносившийся из горницы, где старуха, стоя на коленях, била поклоны. «И ныне, и присно, и во веки веков…» — доносились до Павлика непонятные слова.
Луна поднималась выше, серебрила стекла окна, облицовывала налетом желтоватого света стоявшую на столе миску и кружку, неслышными струями стекала со стола на пол…
Проснулся Павлик от сильного глухого удара о землю, проснулся и сразу понял, что это упало на землю большое дерево, — секунду или две жалобно дребезжало в кухонном окне плохо вмазанное стекло. В окошко, которое, казалось, только что было посеребрено луной, щедрым и властным потоком лился солнечный свет, лился так весело, словно ничего непоправимого не случилось, словно солнце не замечало, не хотело замечать уничтожаемого леса. Вспомнились Павлику слова, сказанные недавно отцом: «Лес, малыш, — это зеленая колыбель человечества. Если бы не было на земле лесов, не было бы и человека!» А теперь эту колыбель уничтожали, и земля отмечала смерть каждого дерева глухим похоронным гулом.
Наскоро одевшись, не умывшись, не позавтракав, выбежал Павлик со двора кордона.
Пока он спал, пустыня, утыканная пнями, еще больше расширилась вокруг кордона — по утреннему холодку лесорубам легче было работать. Огромными зелеными кучами, словно могильные курганы, высились горы сучьев, и из одной из них поднимался витой, кудрявый столб белого дыма.
Возле локомобиля возились трое мужиков, прилаживая позади него, над низким деревянным верстаком, огромную, сверкавшую, как зеркало, новенькую круглую пилу. Даже издали можно было различить ее острые зубья; они играли на солнце, словно радовались тому, что им предстоит, словно торопились как можно скорее вонзиться в податливую, беззащитную древесину. Там же, возле пилорамы, стоял подбоченясь Глотов, без пиджака, в розовой, с расстегнутым воротом косоворотке. А неподалеку две лошади в хомутах, к которым были привязаны длинные веревки, волокли к пилораме первый очищенный от сучьев, раскряжеванный дубовый ствол. Жерло топки локомобиля было распахнуто, и кочегар с темным, пропыленным металлом лицом, сторонясь огня, ворочал в топке длинной железной кочергой.
Незаметно для себя Павлик подходил все ближе, словно невидимый магнит притягивал его, лишая способности сопротивляться.
Да, черная машина уже жила, рядом на длинных роспусках стояла бочка, из которой, видимо, локомобиль поили водой. На краю бочки висел жестяной ковшик, и, когда Павлик подходил, молодой, худой, как скелет, лесоруб зачерпнул ковшик воды и жадно выпил ее громкими глотками. Напившись, плеснул остатки воды себе на ладонь и вытер мокрой ладонью потное лицо. Это увидел Глотов.
— Эй ты, живой покойник! — с веселой злостью крикнул он парню, подходя. — Ето тебе тут что же, Сандуновские, скажем, бани? А? Стало быть, я для тебя сюда воду вожу, чтобы ты, скажем, свою немытую харю здесь полоскал, наслаждался? А? Еще раз увижу — в два счета с делянки полетишь, аллюр три креста! Вас тут сто топоров! Понял? А? Спасибо сказать должен, что пить по своей доброте разрешаю!
Пробормотав что-то неразличимое, согнувшись, парень побрел к своей артели, обрубавшей сучья с огромного ствола.
А Глотов, словно запоминая его, пристально посмотрел ему в спину.
За локомобилем Павлик увидел Кланю и Андрейку. Они стояли рядышком и испуганными глазами смотрели на пилу, на черное лицо кочегара, на лошадей, которые волоком тащили по земле изуродованный, лишенный зеленой красы дубовый ствол.
Кланя оглянулась на Павлика блестящими от слез глазами.
— Смотри, голое какое дерево, — шепотом сказала она. — Вовсе раздетое…
Трудно, почти невозможно было отвести глаза от слепящего, как солнце, диска пилы; он уже вращался, тонко повизгивая, словно радуясь чему-то, и на его поверхности плясало отражение утреннего солнца, веселого и яркого, как всегда. При быстром вращении пилы зубья становились невидимыми, сливались в одну линию, и только какой-то мелкий стремительный трепет, срывающийся с края диска, напоминал о том, что за этим как бы плавящимся на солнце краем пилы скрываются беспощадные, остро отточенные зубья.
Четверо лесорубов, орудуя толстыми-дубовыми вагами, вкатили ствол дерева на длинную низкую тележку и по двум рельсам, которых Павлик вначале не заметил, подвезли вплотную к пиле.
Управлял пилой, то поднимая, то опуская ее плавящийся диск, юркий рыжебородый мужичонка в посконной рубахе и таких же штанах, в картузе с переломанным козырьком. Пересыпая свою речь матерными шуточками и поговорками, он властно и в то же время весело покрикивал на рабочих, подмигивая стоявшим в стороне детишкам, шутил с Глотовым, требовательно наблюдавшим за установкой пил.
Немного в стороне устанавливали еще одну пилу. К ней от шкива локомобиля тянулся отполированный до черного блеска ремень.
Эта пила почти вся была спрятана под столом, и только один ее верхний край торчал в прорези, сделанной в крышке стола. На этом станке, как Павлик увидел это позже, большие дубовые доски, вышедшие из-под большой пилы, резались на коротенькие узкие дощечки, — это и была та таинственная клепка, о которой Павлик слышал уже много раз.
Пришла бабушка, молча взяла Павлика за руку и насильно увела домой — покормить. Не глядя в миску, он ел картофельную похлебку, а внимание его было неотрывно приковано к тому, что происходило за окном, к движениям и словам людей, к белому дыму костров, на которых сжигали порубочные остатки, к крикам погонщиков, трелевавших лес, к мелодичному вою пил, рассыпавших кругом желто-коричневый дождь опилок, к стремительному блеску взлетавших над головами топоров, к протяжному стону, которым отзывалась земля на смерть каждого дерева. Он вздрагивал каждый раз, когда слышал крик: «Пошел!
Э-ге-гей! Берегись, пошел!» — и когда зеленая крона трехсотлетнего дуба начинала тревожно качаться и затем, отделившись от крон еще стоявших деревьев, зеленым ливнем проливалась на землю.
Поев, он снова вышел из дому.
Наступил обеденный час, пилы молчали, вокруг них валялись груды напиленных досок, горбыля, срезок, ошметки дубовой коры. В тени шалашей лежали лесорубы, кто спал, кто ел. Девчата ушли собирать ягоды.
На опушке вырубки Павел натолкнулся на Шакира; тот, закрыв глаза, неподвижно сидел под деревом, привалившись к нему спиной, бессильно вытянув ноги в растоптанных, разбитых лаптях. Услышав шаги, Шакир открыл глаза и болезненно улыбнулся.
— Драствуй, малай… Садись, мало-мало отдыхать будем: Завтра паек привезут. Уй, хорошо.
Павлик постоял возле Шакира, несмело спросил:
— Ты свою безрукую собаку правда убил? Шакир жалко улыбнулся.
— Правда, малай… Я его жалел, он совсем как человек был. Кушать хочет — мне в глаза глядит, просит… Где возьму? Он спал, я ему голова рубил. — Скосив глаза, Шакир посмотрел на лежавший в траве топор.
Посмотрел на топор и Павлик, подумал: значит, вот этим самым. Недавно отточенное лезвие блестело и спокойно и холодно, в металле, как в зеркале, отражались склонившиеся над ним травинки.
С тяжелым чувством Павлик пошел прочь.
У кордона на завалинке сидели Кланя и Андрейка. Павлик молча сел рядом.
— Мне дерева жалко, — сказала Кланя и зашмыгала носом.
— Перестань реветь, дура! — сердито прикрикнул на нее Андрейка и встал. — Пошли на озеро.
— Пошли.
По пути заглянули на пасеку.
С радостным визгом бросился навстречу бегавший здесь без цепи Пятнаш. Дед безучастно сидел на обрубке бревна у входа в омшаник. На детей он даже не посмотрел.
На Сабаевом озере они переплыли на плоскодонке на свой «Необитаемый остров», уселись в тени робинзоньего шалаша. Было знойно, душно, безветренно, ни одной тучки не отражалось в синей глубине воды.
Залетела в шалаш стрекоза, ее стеклянные крылышки с легким стрекотом трепетали в солнечном луче.
— А стрекозов можно есть? — спросила Кланя. Мальчишки не ответили. Девочка обиженно надула губы, потянулась к букету цветов, которые нарвала прошлый раз, украшая жилище робинзонов.
— Завяли мои цвяточки, — сказала она сама себе с легким вздохом. — Пойти новеньких набрать, что ли?… Пойду. А вы тут сидите, как бирюки какие…
Ушла. Андрейка проводил ее взглядом, потом с таинственным видом повернулся к Павлику.
— Вот и хорошо, что ушла. Какой с ней спрос, с девчонки! Правда?
Павлик смотрел, не понимая.
— Я знаешь чего придумал? — шепотом продолжал Андрейка. И, не ожидая ответа, вытащил из кармана большой ржавый четырехгранный гвоздь. — Вот!
— Ну и что? — спросил Павлик.
— Как что?! — удивился Андрейка. — Ведь ежели такую штуку под пилу… Полетят у ней зубья? Еще как полетят! А?
Павлик с недоверием повертел в руках ржавый гвоздь.
— Полетят, наверно. Но… Там же люди кругом!
— Дурак! — горячим шепотом отозвался Андрейка, и глаза его блеснули торжествующим блеском. — Его в дуб забить надо. Ночью. Чтобы никто не видел. А там дуб привезут, да под пилу…
— Здорово придумал! — с восхищением сказал Павлик. — Только… как же мы уйдем ночью! Бабушка меня не пустит.