У зеленой колыбели — страница 36 из 37

Матрос залпом выпил остатки остывшего чая, пососал кусочек морковки.

— А какая эта доброта, мы теперь очень даже хорошо знаем. Сначала они всем заклятым врагам нашим помогали, всяким белогвардейцам, Пилсудским да Хорти — есть такая буржуазная гнида в Венгрии… А потом, значит, к нам… Ну, Ленин подумал-подумал: что делать? Жалко ведь народ наш русский или там, скажем, туркменов всяких, которые трудящиеся?… Очень даже жалко! А они, американцы, обещают: дескать, организуем питание миллионов детишек. «Важно для нас?» — думает Ильич. А как же неважно: целые миллионы детишеских жизней спасти можно… Ну и послал Ильич наркома Литвинова в Варшаву, там он с ихним министром встретился — по фамилии Гувер. Подписали они договор. А в договоре что написано? А написано там: разрешается им, американцам, ввезти сюда вместе с продовольствием триста своих представителей да здесь нанять из наших еще десять тысяч человек — по ихнему выбору и усмотрению. То есть, кто им понравится. А кто им нравится — нам-то с тобой, Палыч, уже после войны вот как все ясно. Глотовы им нравятся. И опять Ильич думает думу: пущать или не пущать?… А детишки голодные по улицам ходют, да, глядишь, и помирают. Ну и тут же Ильич телеграмму отбивает Литвинову: подписывай… А сам-то Ильич своей ясной головой уж вот как ясно видит, для чего они к нам лезут. Ну, скажем, хотите помочь — помогайте, как другие страны помогают: скажем, межрабпомгол, комитет путешественника Нансена, Международный Крест Красный. А эти, американцы то есть, уперлись: не пустите наших представителей — не будет вам ни пайков, ни детских столовых…

— Стало быть, и у нас в Никольском столовая будет? — задыхаясь, спросила бабушка, крестясь на иконы.

— Будет… — Матрос помолчал, прищурившись, с неприязнью вглядываясь в висевшие перед ним строгие лики святых. И уже с неохотой добавил: — Ну, вот они и приехали…

— И снова не понимаю я, прости ты меня, глупого, — глухо сказал дед. — Ну чего им вот, скажем, здесь, у нас на Поволжье, требуется?

— Опять скажу: лесная, невинная ты душа! Он пока сюда доедет, по всей России-матушке проедет, все выглядит, где какие заводы стоят, где мосты всякие, где дороги, какие у нас оружия. И как мы живем. Все это в свою книжечку запишет, — ежели новая война, вот как пригодится…

— Вон оно что! — свистнул дед. — Ну, а чего же, опять скажем, интересного тут у нас?

— Чего? А вот, скажем, еду я сюда и интересуюсь, где этот самый Кестнер-американец, который к вашей рубке приставлен? Ну и узнаю: вверх по Волге подался. Зачем, спрашивается? А там у нас неподалеку патронный завод огромаднейший… Вот он и поедет, и поглядит, и в свою книжку запишет. А то, глядишь, и человечка какого из бывших встренет… Мало ли еще их, врагов Советской власти, по всяким норам прячется, ждут не дождутся своего часа… Они же, кто против нашей власти, — друг другу братья кровные. Глотов приехал сюда, где живет? У попа. А поп этот — первая контра, как мы открыто говорим: опиум для народа… — И опять Гребнев с неодобрением глянул вверх, на иконы.

— Значит, изнутря хотят нас подорвать? — спросил дед.

— Вот-вот, — удовлетворенно кивнул Гребнев. — И за ними вот какой наш пролетарский глаз нужен. О чем я тебя и прошу: гляди. А их, Серовых да Глотовых, не бойся — мы тебя в обиду не дадим.

Гребнев встал, поклонился бабушке Насте.

— Спасибо вам, мамаша.

— Не на чем, миленький… Хлебушек наш, видишь, черненький, с лебедой, да и сахар… — Бабушка горько махнула рукой.

— Вот на том и спасибо. А теперь, дед, пойдем-ка мы с тобой протокол составим. Ежели этот Живоглотов в самом деле молодь губит безо всякой пощады, мы с тобой протокол на него и — штраф… Мы ему каждый дубок загубленный в строку поставим! Пошли…

Все вместе они вышли на крыльцо.

А у крыльца, держа одной рукой ручонку Мариамки, а другой прижимая к груди свою старенькую рваную шляпу, стоял Шакир. Его худое лицо выражало глубокое раскаяние. Как только дед Сергей вышел на крыльцо, Шакир встал на колени.

— Бей! Палка возьми, бей, — со слезами сказал он деду. — Думал — ты. А это он, такой плохой мальчишка, манометра рубил… Ай-яй-яй… Зачем делал? Чтобы Мариамка голодом помирал? Посмотри, какой хороший девочка, какой красивый будет… Зачем умирает? А? Тибе лес жалка, а Мариамка не жалка? Почему такой худой человек, такой злой?!

И Шакир бросил на землю свою шляпу.

Павлик молчал. Что мог он ответить этому странному человеку, стоявшему у крыльца на коленях? Может быть, впервые за все это время он отчетливо увидел события страшного голодного года с другой стороны. Да, не будут рубить лес — и, может быть, эта вишневоглазая, худущая Мариамка умрет. И ее тоже зароют в землю, как маму.

Но ведь это не нужно, это неправда, этого не должно быть. И зачем смерть? Разве это справедливо, чтобы хорошие, красивые и добрые умирали? Зачем? Почему? Ведь вот есть Ленин, который жалеет детей, который не хочет, чтобы умирали Мариамки.

Дед Сергей смущенно покусывал ус и поправлял съезжавшую с плеча берданку. Видимо, и до его сердца, как и до сердца Павлика, вдруг достала косноязычная речь голодного татарина.

Гребнев одним шагом спустился с крыльца, взял Шакира под руку, поднял.

— Вставай, князь, вставай, — шутливо сказал он. — Ты ведь князь?

— Вси татар — князь, — ответил Шакир, с трудом поднимаясь. — Я ведь, начальник, не о себе… сам все одно песок скоро пошел… А вот, гляди, Мариамка. Ей — жить. Зачем она помирает? А?

— Не помрет Мариамка… Вот послезавтра откроют у вас американцы столовую, будут кормить детишек. Потому и терпим их на своей земле… Эй, Мариам-ханум! — Он осторожно взял девочку двумя пальцами за подбородок, и она посмотрела на него не по-детски серьезными, полными скорби и голода глазами.

И Гребнев смутился, покашлял в кулак. Потом полез в карман, достал что-то завернутое в серую оберточную бумагу. Развернул — там оказался кусочек черного, с овсяными остьями хлеба.

— На.

Девочка посмотрела на отца, робко взяла тоненькими пальцами хлеб — и вдруг с жадностью принялась кусать и глотать его, почти не прожевывая.

Гребнев повернулся к деду Сергею:

— Видал? Вот то-то… Люди дороже леса… А лес мы с тобой вырастим…

Позднее, вспоминая весь этот разговор, Павлик не раз думал, что он, пожалуй, став взрослым, будет не только скрипачом, но и лесоводом. Какие леса когда-нибудь они с отцом вырастят «на радость людям, для красоты земли», как говорит дед.

Эти мечты успокаивали Павлика. Сочащиеся светлой кровью пни и только что срубленные дубы уже не причиняли ему такой острой боли, как раньше.

Павлик никогда не думал, что за один день можно так привязаться к человеку, как привязался он к страшному рябому матросу. Ему казалось, что он знает Гребнева давно-давно, что они вместе плавали по каким-то тропическим морям, участвовали в революционных боях, свергали царский режим. Рядом с матросом Павлик чувствовал себя спокойно и уверенно, при нем никто не мог оскорбить и обидеть. Такое же чувство испытывала, видимо, и бабушка. «За таким жить — как за каменной стеной, — сказала она вечером, собирая Павлику ужинать. — Ни грома, ни молнии не боится». «Да, — подумал и Павлик, — если бы Гребневу пришлось плавать на легендарном «Варяге», он бы тоже не струсил, не встал перед врагом на колени, не стал бы просить пощады. Вот и Ленин, наверно, такой же смелый, такой же бесстрашный, — недаром матрос так уважает и любит Ильича».

Весь день Павлик не отходил от Гребнева. Они обошли всю лесосеку, с горечью глядя на результаты глотовского хозяйничания. Сколько здесь было зазря погублено молодого леса, поломано, раздавлено падавшими деревьями, а то и просто срублено: молодая поросль мешала трелевать к пилораме раскряжеванные дубы. То тут, то там глаза натыкались на трогательно беззащитную тоненькую березку или рябинку, — сломанные, порубленные, они вызывали в сердце такую жалость, что хотелось заплакать.

Вечером под диктовку Гребнева и деда Павлик написал протокол о «хищной буржуазной рубке», решено было оштрафовать Глотова на большую сумму, «чтоб впредь неповадно было».

— А ты, Павлыч, смотри за ним, — предупредил Гребнев деда. — Ты, как был, так и останешься тут за хозяина, за Советскую власть. И она с тебя вот как спросит! А я почаще подгребать стану, я его выучу… Вот и с пайками тоже проверить надо: чует мое сердце — грабит он народишко. Такая у него, подлого, черная душа… Ну, это до другого раза…

Матрос остался ночевать на кордоне.

Легли они с Павликом на сеновале, и, пока не уснули, Павлик слушал захватывающие истории из моряцкой и рыбацкой жизни — матрос знал этих историй множество.

Тут был и рассказ о том, как француз Аллен Жербо переплыл на парусной лодке Атлантический океан, о том, как погиб гигантский «Титаник», — столкнувшись с айсбергом, — судно уходило под воду, а все оркестры на нем до последней минуты играли вальсы и марши. И рассказ о том, как орудие «Авроры» выстрелило по Зимнему, давая сигнал для штурма дворца, и о лейтенанте Шмидте, о том, как расстреляли его на безлюдном острове в Черном море, и о том, как делегаты съезда прямо из зала Смольного шли по льду Финского залива штурмовать захваченный изменниками Кронштадт…

Призрачно, как кусок голубого паруса, синело в дверном проеме небо, неслышно летели звезды, громко вздыхала внизу запертая в сарае лошадь.

Заглянул дед.

— Все куришь? — строго спросил он. — Смотри не спали мне кордон.

— Не, я осторожно, батя… Дед ушел.

Помолчав, матрос нащупал в темноте плечо Павлика, погладил его.

— И вы, ребята, больше им машину не уродуйте. Раз Советская власть разрешила — закон! Договорились?

— Хорошо, не будем, — шепнул Павлик.

Утром он пошел провожать Гребнева. Еще лежала роса и легкий дымок тумана плыл по низинкам в глубине леса; тяжелый, заспанный шар солнца с усилием поднимался за деревьями, натягивая красноватую паутину лучей от вершины к вершине.

Гребнев шагал, ведя коня в поводу, бабушка и дед стояли у крыльца, смотрели вслед.