Если лошади все же вернутся, никто не станет их гнать, не поднимет на них преступную руку даже в голодный год. Отныне свободные, они будут жить на просторе столько весен, сколько даст Дилга.
…Умолкли кырымпы. Народ собрался в круг для священного хоровода. Далекие предки, не знавшие греха власти над другими существами Земли, танцевали осуохай под пешим небом в то счастливое время, когда все создания жили в согласии друг с другом.
Вышедший из золотого
лона матери-землицы,
в боли смертной, в страшной муке
на Орто рожденный к жизни,
через девять бед прошедший,
восемь радостей познавший,
человек, дитя лесное, ты –
былинка в светлом мире
посреди других таких же.
Хором вторя припеву зачиналы, пляшущий круг задвигался посолонь, объял алас солнечным кольцом единения всего со всем.
Не гордись толковой мыслью,
не хвались красивым словом,
не бахвалься добрым делом –
не один ты на Срединной
и не все тебе доступно.
Есть у матери разумней,
есть у матери речистей,
есть у матери добрее…
Отъезжая, Дьоллох все-таки не утерпел, обернулся. Не было Долгунчи среди танцующих, не было на Тусулгэ. Взгляд задел фигурку маленькой девочки с хвостиками-косицами. Она сиротливо стояла за новой коновязью.
Напрасно Дьоллох накричал вчера на дочку Силиса. Если когда-нибудь она простит его и подойдет, он, может быть, покажет ей несколько простых приемов игры на хомусе. Или даже сочинит для малявки веселую песенку. Айана – не Долгунча, которой нет дела до мальчишки-калеки, возомнившего себя непревзойденным певцом…
Домм шестого вечера. За чертой березовых веток
Аргыс остановился у сосны с коровьим черепом на верхней ветви. Так же, как Сандал ежедневно поднимался на вершину Каменного Пальца, Хорсун заимел теперь обычай раз в месяц посещать могилу жены и сына. Но если жрец не делал секрета из восхождений, то багалыку приходилось скрывать свою привычку. У людей саха не принято часто думать о мертвых, ходить к ним и тем более разговаривать.
Началась десятая весна после страшной Осени Бури, когда Сандал выжег в сердце Хорсуна полыхающие огнем слова: «Она умерла. Я похоронил их вместе. Твою жену и твоего мертворожденного сына». Десятая зеленая весна, которую не видят очи-звезды Нарьяны. Жизнь без нее, без любви и счастья, понемногу стала обычной. Уже не было дергающей надрывной боли. Осталась лишь печаль, тонкая и светлая, словно луч света в вечно пасмурный день.
Ушли нескончаемые бессонные ночи с редким беспамятством, ушел сон, рушащий между Хорсуном и Нарьяной смолу вороненого ливня. Воспоминания затягивало ряской времени, и лишь чуткая дрема наполнялась милыми призраками: Нарьяна подметала щепу перед камельком заячьей лапкой; Нарьяна выглядывала и улыбалась из-за занавески; Нарьяна качала на руках ребенка… Обращенное внутрь горе превратилось в зябкое одиночество и засело в багалыке ржавым гвоздем.
Иногда Хорсун ловил на себе тоскующий взгляд Модун. Он знал – она скучает по мужчине из-за здорового женского желания, и отводил глаза, чтобы не смущать ее. Мужчин вон сколько – любого кликни, прибежит, выбирай, кого хочешь. А с багалыком воительницу связывали иные узы – общая память о дне, из которого выросли ее мужество и его непреходящая печаль. Эти узы крепко-накрепко сплелись в прошлом, из них нельзя было свить веревку другого притяжения. Впрочем, Хорсун и не думал о новой любви.
– Сколько можно горевать о том, чего не вернуть? – говорили друзья. – Одному жить – все равно что на голых жердях спать. Женись!
Но Хорсун решил еще в памятный год Осени Бури: пусть на нем завершится его орлиный род. Подобной Нарьяне ему не найти.
На могиле жены и сына Хорсун поставил сруб с крышей, похожей на перевернутый арангас, с двумя выступающими вперед балками. Вырезал на концах балок обереги – головы лошадей, как на перекладинах опорных столбов юрты.
Аргыса не надо было сюда направлять. Только повернешь к горам, верный конь сразу шел по набитой тропе и замедлял шаги у того места, куда хозяин складывал в кучу сухие березовые ветки, отслужившие срок. Эти ветки, всегда новые, Хорсун бросал поперек тропы. Зимой он разводил из них костер.
Багалык садился на приступку сруба и начинал рассказывать о своей жизни. Так он искупал вину перед женой год за годом. Месяц за месяцем, капля за каплей. Он говорил слова, которые Нарьяна никогда не слышала от него при жизни. От этих нежных и пылких слов оживали и начинали тихо реять над его головой омертвевшие лучи-поводья.
В этот раз, виновато поглаживая серебристое дерево сруба, Хорсун силился говорить как можно спокойнее. Он опасался, что голос его будет звучать неискренне.
– Позволь мне быть откровенным с тобой, Нарьяна… С севера в Элен приехала девушка. Говорят, она – внучка великого певца, олонхосута Ыллыра. Очень красивая девушка, с голосом густым и прохладным, как суорат, только что вынутый из погреба. Имя ее – Долгунча. Долгунча – Волнующая… Она и впрямь умеет волновать людей. Играет на хомусе так чудесно, что сердце хочет выпрыгнуть. Трудно заставить душу не откликаться плачем на ее волшебную песнь. Я слышал на празднике, и я плакал. В этом плаче были небо и горечь, звезды и мечта о тебе, облитая кровью. На десятом празднике, который прошел без тебя… – Он запнулся. – Хомус Долгунчи вызвал память о нашей первой весне.
Хорсун замолчал, вновь переживая мгновенье, когда все в нем перевернулось. Перед глазами возникла Нарьяна. Но вдруг сквозь ее светлое лицо ясно проступили и вытеснили его крупные черты лица Долгунчи, пухлые розовые губы с ямочками в углах. Он снова ощутил влекущий аромат женской кожи. Нижнюю половину тела бросило в жар от невольно возгоревшейся в крови мужской жажды.
Багалык помотал головой, вытряхивая из мыслей, неуместных особенно здесь, соблазнительные губы, взметенную резким движением косу… Нет, нет, нет, он готов отдать юрту и все имущество в ней, чтобы освободить думы от навязчивой Долгунчи! Он бы забил уши глиной, чтобы никогда больше не слышать хомуса этой девушки…
Но мысли-то глиною не замажешь! Песнь, лишь он о ней вспоминал, вкрадчиво проникала в голову и заполняла ее всю. Следом ярким видением являлась Долгунча и лукаво смотрела на багалыка из-под полуопущенных ресниц. Она без того встречалась ему слишком часто. Даже невнимательный к уловкам женщин Хорсун это заметил и стал избегать «нечаянных» встреч. Если не получалось, старался не обращать внимания на воркующий смех…
Да, она нравилась Хорсуну. Он ее хотел. Но хотеть – не значит любить.
Кровь потихоньку остыла, надоедливый образ выветрился из сердца. Беспрепятственно и светло зажглись глаза жены. Хорсун сказал с вымученной улыбкой:
– Хомус на празднике напомнил мне, Нарьяна, как ты выскочила вон, когда я впервые пришел в дом к твоему отцу Кубагаю. Помнится, я подумал: «Не нравлюсь ей. Совсем девчонка, только вчера перестала играть тальниковыми игрушками». Однако мальчишки-ровесники с некоторых пор уже ноги сбивали, соревнуясь, кто первым прибежит помочь тебе в сборе кореньев. А потом я сам вообразил себя мальчишкой и спал в ту ночь беспокойно, видя юные сны…
Багалык помедлил, словно ожидая ответа. Подавил подкативший к горлу комок.
– Может, ты видела Кугаса там, где вы находитесь теперь. Его и Дуолана. Осталось еще чуть-чуть подождать, и я приду к вам. Наше дитя, должно быть, уже прошло смертный Круг и родилось на Орто. Только бы мальчик попал в хорошую семью и в крови его остался орлиный зов предков. Он будет славным воином, наш с тобою сын, Нарьяна, по воле Дилги унесший с собою в год Осени Бури тебя и половину моего желания жить… А если он все еще с тобой, то и это неплохо. Хоть одним бы глазком глянуть на сына.
Облокотившись о край сруба, Хорсун подпер щеку локтем.
– Знаю, что тебе неприятно всякий раз слышать об Олджуне. Но она – часть моей нынешней жизни, как бы я того ни хотел. И сильно беспокоит меня в последнее время.
О приемной дочери багалыка дух его жены слышал нередко. В детстве несносная девчонка досаждала Хорсуну скверным поведением. Женщины заставы то и дело жаловались на нее. Набредя в лесу на собирающих бруснику малышей, Олджуна без зазрения совести могла высыпать их ягоды в свой туес. Могла отобрать у девочек яркие бусины и мелкие украшения.
А было и такое: поплакалась багалыку, что один из молодых воинов поймал ее у Двенадцатистолбовой юрты холостых ботуров, обхватил лапищами и не хотел отпускать. Еле вырвалась.
– Вот, – заливалась слезами, – синяки на запястьях!
Хорсун в ярости ринулся к ратникам. Хорошо, что наткнулся во дворе на старого отрядника. Тот и охолонил, пояснив, что девчонка сама приставала к парню. Почти что на шею вешалась, вот и довела до безумства.
– Вертит подолом, – сказал, головой качая. – Ты б образумил ее, воевода. А то как бы не вышло беды.
Хорсун все же вызвал юнца, пропесочил его. Парень после того и глянуть боялся в сторону носящих платья, а воспитанницу багалыка обходил так далеко, насколько позволяло соседство.
Объясниться с Олджуной оказалось сложнее. Хорсун не смог подобрать нужных слов. Спасибо, Модун поговорила с упрямицей, и та вроде бы как-то утихла. Больше стала хозяйничать дома, даже сшила багалыку новую рубаху.
Модун советовала быть с девчонкой строже, поскорее выдать замуж, возраст уже позволял. А Олджуна вдруг совсем успокоилась. Тоже дурно: парни для нее вообще перестали существовать.
Посватался один из доброго рода. Багалык был не против – Олджуна отказала. Духу не хватило приневоливать силой. Позже устал считать отправленных восвояси сватов, пока их ручеек вовсе не иссяк. Сверстницы Олджуны давно нянчили детишек, а она перерастала свадебный возраст и думать не думала о собственном очаге.
Слух пошел по Элен: решила девка остаться перестаркой. Хочет, дескать, подражая Модун, пройти Посвящение и заделаться молниеносной воительницей. И другие разговоры доходили до ушей багалыка – о том, что он приберег девушку для себя. Никому, мол, не известно о происходящем в юрте. Живут-то вдвоем. Придется ли удивляться, если в доме заплачет дитя?