Убежище 3/9 — страница 35 из 53

В принципе никто не запрещает мне время от времени их есть. Но в первые дни я так объелся этой жирной распухшей клубникой, что мне до сих пор противно от одного запаха. По вечерам, когда я ложусь в постель, у меня перед глазами мелькают красные ягодные пятна – а потом клубника снится мне во сне. Мягкая, подгнившая – и гладкая, твердая. Я собираю ее, пожираю ее, сортирую ее – но она никогда не заканчивается… Днем этот сон превращается в явь, настолько похожую на мои ночные кошмары, что теперь я никогда не бываю вполне уверен, сплю я или бодрствую.

Они тут называют все это «реабилитационной программой». Они полагают, что воры и убийцы, занимающиеся земледелием и виноделием, превратятся в законопослушных граждан, а не в законченных, безнадежных психопатов.

Впрочем, не знаю. Не исключено, что дело именно в клубнике. Невозможно каждый день теребить эти шершавые красные шарики. Тут еще есть яблоневые сады – но меня ни разу не отправляли собирать яблоки. Так что не представляю, насколько бы мне понравилось это занятие. А вот на виноградниках действительно было проще. По крайней мере, виноград никогда не снился мне во сне, а давить его было даже приятно… Кроме того, тех, кто занимается виноградом, иногда угощают вином, которое из него делается. Насколько я понял, оно бывает двух видов: одно выходит под маркой «Беглец», другое – «Семь поворотов ключа». И то и другое – изрядная кислятина, но все равно это лучше, чем клубничный морс… Говорят, мы выпускаем тут сорок пять тысяч бутылок в год. На Родольфо Крайя – этого сумасшедшего агронома, который забил все подвалы тюрьмы Веллетри прессами и чанами для брожения, – молятся здесь, как на Исуса Христа…

Надзиратель косится на меня подозрительно: уже несколько минут я просто сижу и ничего не делаю.

– Che succede, bastardo?[15] – спрашивает он и подходит ближе.

Нет, ну все-таки какой красивый язык! Даже теперь, когда я прекрасно понимаю значения слов, мне по-прежнему, как в первые дни, кажется, что он громко декламирует вслух Данте… Ну, или репетирует вечернюю серенаду.

– Скузи, – говорю я и снова принимаюсь доить клубничные кустики своими грязными коричневыми пальцами.

Смешно. У меня так загорели руки, лицо и шея, как будто я провел все лето на курорте, а не в тюрьме. На самом деле мне, конечно, грех жаловаться. Не всем позволяют работать на улице, а уж тем более за пределами зоны. Мне позволяют – за примерное поведение.

И зря, все-таки зря, зря, зря я сделаю то, что собираюсь сделать. Через пару лет вышел бы, наверное, и так. У них ведь здесь за это самое примерное поведение предусмотрена «система скидок». Год отсидишь – год простят, еще год отсидишь – еще один простят, еще год… Но нет. Годы – это мне не подходит. Возможно, я просто свихнулся из-за этой клубники – но я понимаю, я знаю, что мне нужно сейчас. Мне просто необходимо вернуться сейчас.

Страшно хочется курить. Невыносимо. От этого я наглею настолько, что спрашиваю надзирателя:

– Mi scusi, quand’é che si potra’ fumare?[16]

Он смотрит на меня изумленно. Приоткрывает свой большой тонкогубый рот; глупые глаза-оливки маслянисто мерцают. То ли врежет мне сейчас, то ли просто пошлет к черту. И правильно, в общем-то, сделает. Да не, он нормальный парень, просто выполняет свою работу. Не стоило мне нарываться… Особенно сегодня.

– Te lo diró.[17] – отвечает он неожиданно кротко.

Я вдруг замечаю, что он совсем-совсем юный. Что ж… тем лучше.

Минут через десять он действительно громко объявляет:

– Pausa di cinque minuti![18]

Я закуриваю – выносить с собой на улицу сигареты здесь разрешают. Здесь вообще много чего разрешают. Зря я, зря…

Он тоже засовывает в рот сигарету, шарит по карманам в поисках зажигалки, не находит, затравленно озирается.

– Прего! – я протягиваю ему свою.

– Грацие.

Он нервно смотрит по сторонам – кажется, личный контакт с зэками здесь не приветствуется – потом выхватывает у меня зажигалку, жадно прикуривает и возвращает обратно.

Продолжает стоять рядом. На красивом туповатом лице явственно отображается какая-то внутренняя борьба.

– Ti piace lavorare fuori?[19] – спрашивает он, наконец.

Удивительно все-таки, как же они любят поговорить, итальянцы. Вот ведь ему же наверняка запрещено общаться с заключенными. Ан все равно – не выдержал.

– Си, – подобострастно улыбаюсь я и несколько раз киваю головой для пущей убедительности.

– Molto bene,[20] – морщится он.

Он не знает, что еще сказать, и сам уже явно жалеет, что ввязался в этот разговор.

– Mi scusi, non é che per caso mi saprebbe dire come mai adesso mi toccano sempre le fragole?[21] – спрашиваю я.

Почему бы не удовлетворить напоследок свое любопытство? Раз уж у нас такой милый смол-ток…

– Le tue mani, ragazzo,[22] – говорит он.

– La mani?[23]

– Già. Vedi: tu hai le mani agilissime. Sei il piu veloce a pulire le fragole, cento volte piu veloce.[24]

Он бросает сигарету на землю, давит ее ботинком, сплевывает белый комочек слюны – метко, прямо на клубничину рядом со мной – и поворачивается ко мне спиной.

Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.

– Fine della pausa![25] – кричит он, но я почти не слышу его: так громко бьется мое сердце.

Сейчас я. Сейчас.

Он отходит на несколько шагов. На секунду оборачивается (смотрит почти приветливо), потом отходит еще.

Сейчас.

Я вскакиваю на ноги и быстро бегу. Бегу по спелой красной клубнике.

Я успеваю отбежать уже довольно далеко, но все же недостаточно далеко, когда за спиной, наконец, раздаются его хриплые надсадные вопли. Я бегу дальше. Я понимаю не все слова, но главные все же понимаю.

– Fermi o sparo![26]

Мы только что вместе курили. Мы только что вместе болтали. Теперь он кричит мне вслед – не с угрозой, а с бешеной, истеричной обидой. В чужом языке такие вещи различаешь лучше. В этом его «стой, буду стрелять!» я отчетливо слышу: «стой, не предавай меня!». И еще: «стой, а то отомщу».

Черт. Вот ведь черт. Я надеялся, что успею отбежать дальше. Если он сейчас выстрелит – а он выстрелит, – вполне может попасть. Может, впрочем, и не попасть. Что ж, посмотрим…

– Non ti muovere![27] – снова кричит он и одновременно стреляет.

У меня закладывает уши. Я падаю на землю, так и не успев понять – это я просто от испуга споткнулся, или он все же попал. Я падаю, и мне очень больно. Это я сильно ударился – или он все же попал? Я не могу понять. А потом в глазах все чернеет – так бывает, если очень резко наклониться, – и на какую-то секунду я теряю сознание.

* * *

Я прихожу в себя и сначала не могу понять, где я. Перед глазами у меня что-то красное, ярко-красное, и ничего больше. Но потом слышу его крики – он все еще орет: «не двигаться!» – и понимаю, что я по-прежнему здесь. В клубничных зарослях.

Я все еще здесь, живой – но что-то все равно изменилось.

Что-то очень сильно изменилось.

II. Мост

Сначала кто-то шепотом произнес его имя – Анчутка, – и этот шепот тихим эхом разнесся по всему лесу:

– Анчутка, Анчутка, Анчутка, утка…

Он пришел первым.

Анчутка едва доставал ей до колена. У него были поросячья голова с нежно-розовым, сочащимся прозрачной клейкой жидкостью пятачком и тщедушное утиное тельце. Красные перепончатые лапки различались: одна нормальная, а другая с откушенной пяткой. Он то ставил ее на сырую дощатую поверхность моста, то поджимал под себя.

– Это волк откусил мне пятку, – пожаловался Анчутка. – Давай играть.

– Давай. Во что? – спросила она.

– Давай ты сядешь на край мостика, – сказал Анчутка, – и будешь болтать ногами. А я запрыгну к тебе на ноги и стану раскачиваться. Я очень люблю раскачиваться на ногах.

– Хорошо, – сказала Маша и опустилась на край мостика.

Анчутка сел верхом на ее правую ногу. Он был теплый, мокрый, и сердце его колотилось часто-часто, по-птичьи. Раскачиваясь, он хрюкал и крякал от удовольствия.

Некоторое время он весело перепрыгивал с одной ноги на другую, а потом уснул. Он спал долго – несколько часов, или несколько дней, или месяцев – на ее ледяных, затекших ногах.

Наконец он проснулся и сказал ей:

– Спасибо, что поиграла со мной.

А потом спрыгнул вниз, в черную воду реки Смородины, и поплыл прочь.

И когда он исчез из виду, она почувствовала, как онемевшие ее ноги наполняются теплом сотен маленьких колючих иголочек, согреваются, оживают.

III. Путешествие

Я смотрю на эту сцену из чистого любопытства. Я мог бы давно уже убежать, но мне было интересно взглянуть на них в последний раз – так что я, наоборот, вернулся к своему тюремному корпусу. Я сижу, прицепившись к железной решетке на окне, наблюдаю и слушаю.

Их язык теперь так понятен мне. Итальянский или какой-то еще – мне теперь, наверное, неважно. Это просто язык людей – и я его понимаю.

Синьор Ринальдо, главный тюремный надзиратель, похож на свихнувшегося Карлсона, которому отрубили пропеллер. Он быстро-быстро снует по комнате, вопит, брызжет слюной, подпрыгивает на своих коротеньких толстеньких ножках и размахивает руками, как будто хочет взлететь. Потом вдруг останавливается, тяжело и сипло дыша, и из ярко-розового становится пунцово-фиолетовым, тусклым. Именно это и