Убийственное лето — страница 18 из 61

Я жестом показываю, что вообще ничего не знаю.

Она довольно высокого роста, светлая шатенка, одета в платье подросткового фасона, чтобы выглядеть моложе. Вообще-то она не худенькая, но ей это даже идет. Уверена, что она тоже орет, когда муж или кто-то другой ее трахает. Она говорит мне:

– Я знаю Пинг-Понга со школы. У нас была детская, такая чистая любовь.

Мне кажется, будто я в кино – смотрю «Доктора Живаго». Но на всякий случай киваю, что поняла, и молчу. Похоже, я раньше помру, чем она заговорит. Наконец она изрекает:

– Если ты выйдешь за него, я отдам тебе свое свадебное платье. Я его берегла как зеницу ока. У твоей матери золотые руки, она его тебе перешьет.

Я по-прежнему молчу, а она продолжает:

– Знаешь, когда я была моложе, я была такой же худенькой, как ты.

Встает и целует меня в щеку. Говорит:

– Хочешь на него взглянуть?

Отвечаю «нет», что я, мол, суеверная. Тоже встаю, я выше нее. Говорю со своим акцентом а-ля моя мать:

– Вы такая милая. Не похожи на других в деревне.

Потом мы спускаемся по деревянной лестнице. В мастерской я говорю:

– Я пошла, до свидания.

Она смотрит меня, щеки у нее горят, она что-то хотела добавить, но не решилась, и я ухожу.

Все оставшееся время я со всеми милая-премилая, я умею, когда хочу. Вижу, например, как мамаша Монтеччари прет к воротам огромный бак с мусором, чтобы во вторник нас разбудили в пять утра, когда они будут его вытряхивать в свою помоечную машину, и говорю ей:

– Давайте я сама, это не трудно, я сумею. А то действительно вас в этом доме держат за прислугу.

Она не отвечает, то ли растрогана, то ли нет, поди разбери.

Глухопомешанная тетка в своем кресле – просто сказка. Как-то мы с ней остались вдвоем, и я кричу:

– Старая вешалка!

Она отвечает:

– Что?

Я кричу громче:

– Старая вешалка!

Она улыбается, треплет меня по руке и говорит:

– Если хочешь. Ты хорошая девочка.

Лезу в буфет, достаю плитку шоколада и даю ей. Она говорит, выпучив глаза:

– А вдруг сестра увидит?

Я прикладываю палец к губам, чтобы она поняла, что мы заодно, а она смеется, грызет шоколад, как обезьянка. До чего они становятся прожорливыми в старости. И страшными к тому же. Я бы предпочла умереть в двадцать лет. Ну, или, скажем, в тридцать.

Микки отваливает в воскресенье утром, сверкая накачанными икрами, со словами, что сегодня он выиграет, черт возьми. У него где-то гонки, теперь он уже может участвовать. А вечером возвращается со словами, что проиграл, черт возьми. Говорит, что все из-за своего велосипеда и что Пинг-Понг, который за него отвечает, ничего в механике не петрит. Ничегошеньки. И объясняет ему:

– Когда все развили скорость, я шел в одном с ними темпе, но чувствовал свое преимущество. Все из-за твоего говенного велосипеда, он весит десять тонн, из нас двоих я всегда прихожу на финише первым.

Пинг-Понг от злости доходит до белого каления, но вида не подает. Он любит своих братьев до потери пульса. Для него Микки и Бу-Бу – неприкасаемые. Он может слегка наорать на Бу-Бу, когда тот встает позже положенного и опаздывает в коллеж или читает до глубокой ночи научно-фантастические романы. Может еще громче наорать на Микки, который врет как дышит, когда отчитывается, сколько сигарет выкурил за день, и, в довершение всего, четыре раза в неделю ездит трахаться с Жоржеттой.

– Ты что, надеешься после этого выиграть гонку? – говорит Пинг-Понг.

Но все равно они – неприкасаемые.

Ну а Бу-Бу не смотрит на меня, почти со мной не разговаривает и избегает, когда Пинг-Понга нет дома. Я зашла к нему в комнату и положила свой подарок ему на кровать. В тот же вечер я обнаружила эту мерзкую футболку на своей постели. Чуть позже я зажимаю Бу-Бу на лестнице и говорю ему:

– Я хотела сделать тебе приятное. Ты меня не сдал, когда я упала в сарае.

Он стоит очень прямо, прислонившись к стене, но на меня не смотрит. Он отвечает:

– Говори тише, тебя услышат на кухне.

Я шепчу:

– Слушай, ну возьми ее, пожалуйста.

Пихаю футболку ему под мышку, и он не отказывается. Только поводит другим плечом, чтобы показать, что ему все по барабану, и уходит к себе. Когда он такой, мне хочется, чтобы он стонал в моих объятиях, а я бы до смерти зацеловала его в губы.

Короче, я милая-премилая всю неделю. А потом, в среду вечером, Пинг-Понг возвращается с тренировки из казармы. Мы ждем его к ужину. Я, нацепив на нос очки, вяжу на спицах, как меня учила мать, время от времени поглядывая на экран телика. Госпожа Командирша разливает суп и говорит сыну:

– Те, вчерашние, снова приходили. Дали мне двести франков задатка. Поставили палатку на краю луга.

Микки говорит раздраженно:

– Понятно, понятно! Можно хоть немного помолчать?

Он смотрит фильм. У Деборы Керр[36] – нервный срыв из-за того, что она дала себя поцеловать. Но в этой убогой кухне Пинг-Понг видит только одно – и вовсе не Дебору Керр, не грызущего ногти Бу-Бу, не Микки, о тетке и речи нет, – он видит, как, примостившись на стуле, в очках на носу, которые никогда не надеваю, я прилежно что-то вяжу.

Он наклоняется, целует меня в зажившую щеку и говорит:

– А что ты делаешь?

Я раздуваю зажившую щеку, вздыхаю от усталости и говорю:

– Ты же сам прекрасно видишь, что я делаю.

Он говорит:

– А что ты вяжешь?

Я недовольно повожу плечом, про себя продолжая считать петли, и отвечаю:

– А ты как думаешь?

В кухне воцаряется странная тишина, слышно только, как Дебора Керр говорит по-английски с субтитрами. Пинг-Понг идет и выключает телевизор. Глухопомешанная тетка вскипает:

– Почему обязательно сейчас, когда я могу читать, что они говорят?

А я чувствую, что все взгляды обращены ко мне. Мне наплевать, я невозмутимо вяжу, как мне показывала мать, и больше ни о чем не думаю.

Наконец Пинг-Понг придвигает ко мне стул и садится. Он говорит:

– Остановись.

Я смотрю на него через очки. Он не злобный, он вообще никакой. Говорит мне:

– Откуда ты можешь знать?

Я говорю:

– У меня задержка. Я ходила к доктору Конту. Он считает, что еще слишком рано. Но я-то знаю.

Потом смотрю через очки на свое розовое крошечное рукоделие. Ровненькие петли, как зернышки на кукурузном початке. Тишина, слышно только, как Бу-Бу передвигает по столу вилку. И наконец, эта гнусная вдовушка открывает рот и дает мне выиграть первый раунд. Она говорит Пинг-Понгу своим злобным голосом:

– Зря стараешься. Уж тут-то можешь ей поверить. Здорово она тебя облапошила, бедный мой мальчик.

Пинг-Понг встает, оттолкнув стул, и отвечает:

– Ты замолчишь? Еще никому не удавалось меня облапошить. И точка.

Я знаю, что он на меня смотрит, чтобы я с ним согласилась, но я по-прежнему смотрю на вязание, пусть заткнется. Микки говорит:

– Ладно, может, сядем за стол?

Бу-Бу говорит:

– А ты помолчи!

Потом все ждут тысячу лет, пока Пинг-Понг что-то скажет. Наконец он изрекает:

– Мне тоже надоело – когда она идет по деревне, все судачат у нее за спиной. Я виноват. И быстро исправлю.

Все садимся за стол и едим. У меня на коленях начатое вязание. Микки даже не требует, чтобы снова включили канал Монте-Карло[37]. Тетка говорит:

– Что такое? Вы недовольны малышкой?

Сестра хлопает ее по руке, чтобы она замолчала, и все молчат. Три десятых своего времени я думаю о маме, три десятых о папе. Я доедаю свой суп. Все равно я упрямее всех на свете. Занавес. Я настаиваю на этом и подписываюсь: Элиана Монтеччари.

Свидетель

Она хорошая девочка. Я вижу это по ее глазам. Они у нее зоркие, но ведь и у меня тоже. Они все думают, что раз я не слышу, то и не вижу. Все, кроме Вот-той. Она знает, что я хорошо вижу, потому что умею наблюдать. С первого же дня я поняла, что она хорошая девочка. Она не взяла моих денег. Я храню их на похороны сестры и на свои. Она нашла их в изразцовой печке у меня в комнате, но не взяла. Только положила обратно картонную папку не на то место, поэтому я догадалась. Я проницательная.

Когда я была маленькой, в Марселе, сколько я наделала таких папок из коробок из-под сахара. Какое чудное тогда было время. Я сказала малышке, что после Парижа Марсель самый красивый город на свете. В Париже я была только один раз со своим мужем на Всемирной выставке 1937 года. Неделю. Мы останавливались в «Отеле наций» на улице Шевалье-де-ля-Бар. У нас была замечательная комната с электроплиткой, на которой можно было по утрам готовить кофе. Мы с мужем каждый день предавались любовным утехам, словно у нас был второй медовый месяц. Я ему говорила:

– Ну, старый петушок, Париж на тебя благотворно действует.

А он хохотал. Он был на десять лет старше меня, а мне в ту пору было двадцать девять. Перед отъездом он купил мне в Марселе два платья, а потом еще одно на бульваре Барбес, уже в Париже, рядом с нашим отелем. Он погиб 27 мая 1944 года при бомбардировке Марселя. Мы жили на углу улицы Тюрен и бульвара Насьональ, на четвертом этаже. Дом рухнул вместе с нами. Когда падали бомбы, он сидел рядом со мной, держал за руку и говорил:

– Не бойся, Нина, не бойся.

Кажется, его нашли на улице под обломками, а меня – в развалинах второго этажа, рядом со старухой, которой оторвало голову. Она была не из нашего дома, и мы так и не узнали, как она там оказалась.

Когда я сижу в своем кресле, я очень часто думаю о той последней минуте, когда мы с мужем держались за руки. Не могу понять, как получилось, что мы их разжали. Наверное, мы одновременно потеряли сознание, и я должна была бы умереть вместе с ним. Он был единственным мужчиной в моей жизни, я ни разу в жизни даже не взглянула ни на кого другого. Ни до ни после. Когда он умер, мне было тридцать шесть, к тому же я была глухой, но не это главное в женщине. Сестра говорила: «Найди какого-нибудь работящего мужчину твоего возраста и выйди замуж». От одной мысли об этом я начинала плакать.