Убийственное лето — страница 43 из 61

– Чтобы нагадить ему. Если его сестрица Клеманс откинет копыта раньше, чем он, то когда-нибудь мне достанутся ее денежки. По крайней мере, я смогу тогда хоть как-то вознаградить мать за ту жизнь, на которую он ее обрек. А это, уж поверь мне, ему не понравится.

Я впервые слышал о существовании этой сестры Клеманс, и, если бы она не упомянула мать, я бы вообще ей не поверил, думать о каком-то наследстве – совершенно не в ее характере. У Эль наверняка есть куча недостатков, но уж корыстной ее не назовешь. Даже наша мать была вынуждена признать это. Эль снова спросила, нельзя ли найти тему для разговора повеселее, а эту пока оставить.

Тогда я рассказал ей про мадемуазель Дье. Она засмеялась и сказала:

– Вот видишь, я бы ревновала, если бы ты снова закрутил с Лулу-Лу, женой месье Лубе, или с Мартой, которая писала тебе письма. Но если тебе нравится мадемуазель Дье, мне совершенно безразлично, чем ты с ней будешь заниматься, вот только я бы хотела при этом присутствовать.

Она смотрела на мое отражение в зеркальном шкафу, и, должно быть, я скорчил такую рожу, что она расхохоталась и повалилась на матрас. Все, что я нашелся сказать в ответ:

– Ты что, читала мои письма?

Она стала серьезной, засунула мою левую руку туда, где она поднимала ею настроение, и ответила:

– Нет, не все, уж слишком они дурацкие.

Потом сказала:

– Она ведь тоже была учительница.

Подумала какое-то время, глядя в зеркало, чтобы мы могли видеть друг друга, потом глубоко вздохнула, скорее, нет, выдохнула прямо перед собой и сказала:

– Пошевели рукой. Я хочу саму себя.

Днем мы пошли вдвоем в кафе Брошара. Мы на пару с Генрихом Четвертым сыграли партию в шары на площади и выиграли по сто франков у молодых отдыхающих, которые жили в отеле возле Алоса. Эль надела голубое нейлоновое платье, она сидела на террасе с Мартиной и папашей Брошаром и смотрела, как мы играем. Самая красивая женщина из всех, кого я встречал: длинные загорелые ноги, густая копна темных волос, которые она постоянно откидывала назад гибким движением шеи, светлые неподвижные глаза, словно два пятна, попавшие сюда из других миров, – и она принадлежала мне, была моей женой. Играть я больше не мог.

Мне хотелось задать ей столько вопросов, чтобы понять, что творится у нее в душе, что не хватило бы целой жизни. Но накануне в палатке туристов я понял, по крайней мере, одно: теперь я могу только ее потерять. Нет, я не желал с этим смириться. Я говорил себе, что никогда не смирюсь. Лучше возьму одно из отцовских ружей. Господи, что я несу. Но правда здесь одна: я понял, что я ее потеряю, потому что другие – скажем, турист из Кольмара – красивее меня, а она слишком молода и слишком чувственна, и что чем больше я буду ее расспрашивать, тем большей занудой Пинг-Понгом и рвотным порошком стану в ее глазах; у меня не оставалось ни единого шанса. Там, на площади, предоставив Генриху Четвертому возможность в одиночестве обставить парижан-любителей, я повторял себе, что у меня нет ни единого шанса.

Потом мы пошли вдвоем взглянуть на «делайе». Она еще была не на ходу, но ждать оставалось недолго. В начале июля мне пришла в голову мысль переставить на нее мотор от «ягуара», который достался мне после аварии за перевалом. До этого я выточил на фрезерном станке по меньшей мере полсотни деталей за восемь месяцев. Каждую из них переделывал по два-три раза. Только мой шеф и Тессари могут понять, что это за адский труд. В результате оказалось, что мотор «ягуара» вовсе не стоил того, чтобы я столько ломал голову, пытаясь закрепить его. Тессари мне сразу сказал, еще до того, как я сам все разломал, что я трачу время впустую. У него глаз-алмаз. Он тогда пришел помочь мне снять мотор с «ягуара» и помог, раз пришел, но, по сути, оказался прав. Вообще жуткая история. Они погибли все трое на месте, но даже если бы водитель проскочил тот поворот и не свалился в пропасть, все равно через несколько километров двигатель разлетелся бы на куски. Шатунные вкладыши полностью износились.

Я хорошенько надраил «делайе», она осталась бежевой, как и была, внутри и снаружи, и на Эль произвела впечатление. Разумеется, она не сказала ничего больше, чем обычное «черт возьми», но я понял по ее глазам, что машина ей нравится. Она потрогала приборную панель из красного дерева, кожу на сиденьях и прошептала:

– «Делайе».

Посмотрела на меня с тем выражением, которое я любил, – наивным, нежным и одновременно серьезным – и сказала:

– А ты классный муж, если хочешь знать.

Мы пробыли там минут десять, она расспрашивала, откуда у меня такая тачка. Мне, кстати, говорили, что раньше она принадлежала одному из министров бывшей республики[68], но поди теперь узнай, кому именно. Потом спустилась Жюльетта, и пришел Генрих Четвертый.

Мы выпили аперитив и поужинали с ними. Я удивился, что Жюльетта разговаривает с Эль милым и спокойным тоном, словно они закадычные подруги. Потом мы сыграли вчетвером в белот, я уже говорил, что Эль хорошо играет – она запоминает все сброшенные карты, и еще до одиннадцати мы выиграли у них сто пятьдесят франков. Чуть позже подошел Микки. Мы все сидели на деревянных ступеньках у дома, и, чтобы доставить удовольствие шефу, я выкурил его сигару. Потрясающая штука! И вообще потрясающе – сидеть вот так, на деревянных ступеньках летней ночью, когда твой голос звучит по-особенному, потому что Эль рядом, положила голову тебе на плечо, а ты думаешь: «Может быть, я ее и не потеряю. Нет, она действительно меня любит, именно меня и никого, кроме меня». И предвкушать, как вы будете медленно возвращаться домой по заснувшей деревне, Микки впереди будет бросать на дорогу камешки, словно отмечая вехи своей жизни, а Эль рядом с тобой, и ты чувствуешь под платьем нежное тепло ее тела.

Это было 18 июля, в воскресенье вечером. Я ее потерял в среду 28-го. Наш брак продолжался одиннадцать дней, включая день свадьбы. А потом я сделал то, чего нельзя было делать. Нужно было терпеть и мучиться молча. А я всюду ходил, везде задавал вопросы, стараясь найти ее. Я был смешон. Я нашел ее в пятницу, 6 августа. Я взял отцовское ружье. Самозарядный «ремингтон», вместимость магазина – два патрона, по одному в каждом стволе, калибр 280. Прошлой зимой я убил из него двух кабанов. Я пришел в мастерскую, чтобы подпилить ствол. Я вспоминал тот воскресный вечер, когда я курил сигару, прижимая к себе свою любовь.


Уехать в отпуск в разгар лета было невозможно. Мы с Генрихом Четвертым решили, что я возьму две недели в конце сентября, когда полчища курортников двинутся назад в города, а также, что для меня немаловажно, прекратится засуха и связанные с ней пожары. С начала июля я не провел дома и трех ночей подряд.

Я сказал Эль, что тогда мы поедем в свадебное путешествие на безупречной «делайе», именно так, как я и мечтал. Мы еще не выбрали, куда именно, в Италию или Швейцарию. Я видел, что ее это не интересует. Она отвечала:

– Как хочешь.

Мне бы хотелось в Южную Италию или Меццоджорно, как называл ее мой отец, и увидеть те места, откуда он родом – Пескопагано[69], в ста километрах южнее Неаполя. Я искал это название на карте автомобильных дорог, оно было напечатано таким же крошечным шрифтом, как, скажем, наши Баррем или Антрево. Думаю, я легко нашел бы там родственников, которые про нас вообще ничего не знают, детей сестер, оставшихся в Италии. В 1960-е годы мы еще получали рождественские открытки, подписанные целой кучей имен: Пеппино, Альфредо, Джорджа, Джамбатиста, Антонио, Витторио. Коньята отклеивала марки на пару́ для коллекции своего деверя из Марселя. Но Эль поводила левым плечом, даже не слушая, ее это совсем не интересовало. В любом случае до сентября еще нужно было дожить. В отличие от меня она знала, что мы никуда не поедем, сегодня я это понимаю.

За неделю до свадьбы она дважды возвращалась очень поздно, и оба раза в компании мадемуазель Дье. Нашей матери и тем, кто не обращал на Эль особого внимания, казалось, что она в своем репертуаре: в какой-то момент бывает очень милой, в другой – невыносимой, один день готова смеяться по любому поводу, другой – замыкается в себе, как улитка. С первого же вечера, когда мы ужинали вместе, я понял, что без всякого внешнего повода она способна переходить от одного настроения к другому. Ни с того ни с сего. Я уезжал после обеда, оставив ее подавленной неизвестно по какой причине, а вечером, когда возвращался, она смеялась по любому пустяку, задирала мою матерь и Бу-Бу, изрекая разные непристойности, и обуздать ее было невозможно.

То же самое в постели. Она никогда не отказывала мне, кроме, наверное, одного или двух раз, когда ей нездоровилось, более того, ей всегда хотелось, но всегда по-разному. Иногда любовь была для нее желанной, как убежище, эта ее потерянность разбивала мне сердце. Должен признаться, так бывало чаще всего. А потом без всякого перехода, разве что после молчания за столом или просто проявления неожиданного упрямства, когда она хотела оказаться правой вопреки здравому смыслу или выступая против всех в каком-то пустячном споре, в моих объятиях оказывалась другая женщина – совсем не она, а ненасытное и развратное существо, вызывающее у меня тревогу, потому что меня тревожит все, что связано с развратом. Она как-то мне сказала:

– Все эти кувыркания в постели – это не плохо и не хорошо. Это все равно как пить и есть. Можно наесться и напиться до отвала, а назавтра захочется снова.

Или я совсем не понял, что она имела в виду, а просто словами выражала отчаяние, или же так говорила о любви: «кувыркания в постели».

Да, наша мать, или Микки, или даже Коньята, которая обожала ее, потому что Эль подарила ей портрет маслом моего дяди, сделанный по фотографии, или даже Бу-Бу, который каким-то образом умудрился напечатать ее портрет на футболке, короче, все видели ее такой, какой она впервые переступила порог нашего дома. Только теперь они знали ее чуточку лучше. Даже я сам, куда внимательнее остальных, не заметил в ней каких-либо перемен, которые мог бы описать. Глаза у нее бывали то голубыми, то серыми, в зависимости от освещения, такими же, как всегда. Мне они теперь казались чуть светлее, а их взгляд чуть пристальнее, они чаще напоминали мне два холодных и незнакомых островка на лице, ставшем для меня ближе, чем мое собственное. Но, с другой стороны, солнце уже с мая подчеркнуло контраст между ее глазами и кожей. То же относилось и к ее душевному состоянию. Мне казалось, что моменты беззаботности все сокращались, а периоды молчания, неподвижности и подавленности становились все длиннее и наступали все чаще. Но жара донимала всех нас, кроме Коньяты, старевшей на тенистой кухне, а к тому же я считал, что она носит ребенка.