Их дети обзавелись семьями, разъехались по своим домам. И этот загородный коттедж был прибежищем их старости, приютом последнего, отпущенного им срока.
Кольчугин вернулся из Кремля изнуренный. Своей одинокой усталой волей был не властен повлиять на чудовищную лавину событий, под которой погребалась эпоха. Рушились города, скрежетали границы, маячила мировая катастрофа.
Он вернулся в свой дом, где все было внятно, проверено, сопоставимо с прожитой жизнью, с тихой болью воспоминаний.
Ходил по дому, приближаясь к предметам, которые вызывали мысли о жене. В первое время после ее смерти эти прикосновения причиняли нестерпимую боль, сотрясали рыданиями. Но, мучаясь, он нуждался в этих страданиях, вызывал рыдания. Рыдания прорывали глухую стену, за которой скрылась жена. Он прорывался к ней, захлебываясь болью, и они на несколько мгновений оказывались вместе.
Постепенно рыдания сменились ноющей мукой. Жена присутствовала в доме, пробуждая позднее раскаяние, неутолимую тоску. Но постепенно, через три года, тоска превратилась в тихую печаль, сладостное обожание, терпеливое ожидание встречи.
Он приблизился к дивану, на котором лежала маленькая, шитая золотой нитью подушка. Ее когда-то положила жена, и он помнил, как ее голова касалась подушки. Он провел рукой над золотым шитьем, словно погладил жену по голове. «Милая»! – произнес он беззвучно.
На камине стоял кованый подсвечник с остатками розового воска, с той последней новогодней ночи, когда жена, уже больная, вышла к столу, и они чокнулись бокалами шампанского, и взгляд жены был умоляющий, словно она знала о неизбежной разлуке. Кольчугин тронул застывшую каплю воска. «С новым годом, родная!» – произнес, чувствуя, как начинают дрожать губы.
На стене, укрепленное булавкой, красовалось ястребиное перо, серо-коричневое, рябое. Жена нашла его на лесной дороге, принесла домой и прикрепила над дверью. Он посмеивался над ее привычкой засушивать в книжках полевые цветочки, собирать на память шишки, речные ракушки, разноцветные камешки. «Ты, как сорока, все тащишь в свое гнездо!» Теперь, коснувшись пера, подумал, что перелистает томики Пушкина, Тютчева и Есенина, в которых таятся выцветшие колокольчики, анютины глазки, розовые гераньки и зазвучит ее родной голос.
Ему казалось, что жена появляется в доме во время его отсутствия. Кто-то невидимый перекладывал в его кабинете очки, листы бумаги. Кто-то перевешивал пиджак с одной вешалки на другую. Кто-то клал на его рабочий стол садовый цветок. Комнату жены, где она умерла, он боялся открывать, чтобы в ней сохранилось ее дыхание. Плед, которым была покрыта широкая кровать.
Шкаф с ее платьями и платками. Японская ваза с драконом. Иконы в углу. Фотография, где они с маленькими детьми сидят на берегу пруда. От всего этого исходило тихое тепло. Словно жена ненадолго вышла из комнаты и скоро вернется.
Он услышал телефонный звонок. Бархатный, исполненный почтения голос принадлежал Виталию Пискунову, важной персоне центрального телевизионного канала.
– Дорогой Дмитрий Федорович, как себя чувствуете? Не отрываю ли вас от письменного стола? Очень соскучился.
– Чувствую себя по годам моим. Держусь на ногах. Но пора обзаводиться клюкой.
– Ну что вы, Дмитрий Федорович. Молодым за вами не угнаться. Из каждого вашего слова, из каждой строки так и брызжет энергия.
– Я так не думаю, – сдержанно ответил Кольчугин.
Когда-то Пискунов был подающим надежды писателем. Показывал Кольчугину свои первые рассказы о русской деревне, о деревенских старухах, доживающих одиноко свой век среди осенних дождей. Кольчугин благосклонно отозвался о рассказах, отмечал в них тонкое знание деревенского быта, присущее русским писателям сострадание. Но Пискунов не пошел по литературной стезе. Его поглотило телевидение, это стоцветное тысячеглавое чудище. Пропустило сквозь свое хлюпающее нутро. Изжевало, переварило. Из застенчивого литератора, размышляющего о горькой русской судьбе, он превратился в преуспевающего дельца, циничного исполнителя. В ловкого манипулятора, создающего на экране мнимую картину мира, угодную властям.
Обо всем этом подумал Кольчугин, слушая мягкий, сытый голос Пискунова.
– Я хочу пригласить вас, Дмитрий Федорович, в нашу программу «Аналитика». Мы обсуждаем кризис на Украине, и ваше мнение для нас бесценно.
– У меня нет мнения. Одни впечатления, которые рождает во мне ваша телевизионная картинка. Я вижу, как убивают русских людей в Донбассе, как штурмовики бомбят цветущие города, и во мне тоска и смятение.
– Нам очень важны ваши впечатления, Дмитрий Федорович.
Пискунов говорил вкрадчиво и настойчиво, как человек, которому редко отказывают. Он просил Кольчугина об одолжении, но его просьба была завуалированным требованием. Телевидение, которое представлял Пискунов, властвовало над умами и репутациями, и Кольчугин, которого почитали властителем дум, был многим обязан экрану.
– В этот сложный политический момент, Дмитрий Федорович, народ хочет услышать ваш голос. Без вас, без ваших эмоциональных и искренних слов наша передача будет неполной.
– Нет, Виталий, не настаивайте. Я не приду. Вам нужна аналитика, а я издам беспомощный вопль.
– Вы сильнее любого военного аналитика. За вашими плечами столько войн. Ваши романы – это история баталий последних пятидесяти лет. Мы вас ждем с нетерпением.
– Не настаивайте, Виталий, я не приду.
– Ну, хорошо, Дмитрий Федорович, сейчас вы устали. Позвольте мне позвонить еще раз вечером. Подумайте, это очень важная передача. Ее будут смотреть в Кремле.
Кольчугин отложил телефон, в котором меркли кнопки и угасал голос Пискунова, как гул отлетающего шмеля. Смотрел на книжную полку с беззвучными рядами книг, в которых был не слышен грохот убиваемых городов.
Он видел, как убивают Герат, гончарный, коричневый, клетчатый, в который вонзались снаряды «Ураганов», прорубая в воздухе свистящие, полные огня туннели. Над городом поднимались жирные шары дыма, превращались в темных великанов, которые шатались на тонких ногах, покачивали тюрбанами.
Он видел убитый Вуковар, растертый в мелкую крошку. Дымились фундаменты, пахло горелым мясом. Черные деревья с обрубками ветвей, с дырами в стволах, были похожи на пленных, поставленных на колени, молящихся перед расстрелом. В церкви снаряд впился в голову ангела, и мимо мчалась обезумевшая танкетка.
Он стоял на мосту через Савву, где тысячи сербов живым щитом заслоняли Белград. Цвели пасхальные вишни, в церквах шли службы. Крылатые ракеты неслись над городом, взрывали дома, выгрызали хрустящие ломти фасадов. А люди, и он вместе с ними, взявшись за руки, мерно раскачивались и пели молитвенную слезную песню: «Тамо, далэко».
Грозный был страшен, казался котлом с кипящим варом. Танки били прямой наводкой, обрушивая здания вместе с гнездами снайперов. За Сунджей отряды чеченцев прорывались из города, попадая на минные поля, под кинжальный огонь пулеметов. Дворец Дудаева, иссеченный осколками, казался обугленной вафлей. Из окон во все стороны валил дым. Высоко над кровлей трепетал Андреевский стяг, укрепленный бойцами морской пехоты. Из разорванного газопровода вырывалось шумное пламя. В горячем воздухе, среди растаявших снегов, разбуженная теплом, расцвела вишня.
Он проник в сектор Газа из Египта через тесный туннель в тот момент, когда начался налет авиации. Израильские самолеты подлетали к городу, выпуская ракеты, и одно за другим с жутким грохотом рушились высотные здания. С диким воем неслась по улице «Скорая помощь», разбрасывая лиловые вспышки. На операционном столе лежала девочка с оторванными руками, дрожали ее красные стебельки. И летели в небо сотни «Касамов», оставляя курчавые трассы.
Он несся в боевой машине пехоты по улицам сирийской Дерайи, слыша, как чавкают по броне пули. Город осел, провалился, словно зверь, у которого подрезали поджилки. Пустые окна зияли, и из каждого по фасаду тянулся язык копоти. На асфальте лежал мертвец в долгополой одежде, с отвалившейся белой чалмой. Боевые машины пехоты, не успевая отвернуть, наезжали на мертвеца, расплющивая гусеницами.
Его книги были надгробьями, под которыми лежали убитые города. Названия романов были эпитафиями на могильных плитах. Тексты были надгробными рыданиями. Он стремился в эти города, чтобы закрыть им глаза. Услышать их предсмертные стоны. Но, стремясь в эти дымящиеся руины, уклоняясь от пуль и разрывов, он испытывал странное влечение, мучительное любопытство, как патологоанатом, рассекающий скальпелем мертвые сухожилия, проникающий в темное чрево, берущий в руки остановившееся сердце. Он создал в своих книгах эстетику разрушения, научился изображать смерть людей, железных машин и каменных городов. И он чувствовал греховность в своем стремлении изображать смерть вещей и явлений.
Кольчугин вышел из дома в сад. На яблонях, которые когда-то посадила жена, теперь наливались плоды. Их было так много, что ветки согнулись и могли обломиться.
Вдоль забора, скрывая изгородь, росли березы, дубы, орешник, посаженные женой, пожелавшей, чтобы дом был окружен лесом. Деревья разрослись, напоминали лесные опушки из той бесконечно далекой поры, когда он, исполненный молодых мечтаний, в предчувствии творчества и любви, уехал из Москвы в деревню и работал лесником в подмосковном лесничестве. Без устали шагал по лесным дорогам и просекам, фантазировал и мечтал. Теперь рукотворный лес вокруг дома напоминал ему опушки, и ему казалось, что жена, посадившая лес, уже тогда предвидела его одиночество. Окружила драгоценными воспоминаниями, которые рождали деревья.
Он сел за стол, над которым распустила ветки рябина. Ягоды начинали созревать. Когда они нальются красным соком, прилетят дрозды, шумно, стрекоча и звеня, усядутся в рябину. Станут обклевывать ягоды, сорить на стол, вспыхивая в ветвях стеклянными крыльями. И утром, выходя в сад, он увидит усыпанный ягодами стол и рябое перышко, прицепившееся к столу.
Кольчугин смотрел на рябину, на ее смуглые ветви, резные листья, багровеющие гроздья. Образ жены тайно присутствовал в дереве. Жена перенеслась в рябину, покидая дом в дождливый сентябрьский день, усыпанная осенними хризантемами и астрами в длинном гробу. Ее неживое тело покинуло дом навсегда, но душа не последовала за рыдающей родней, а перелетела в рябину. И Кольчугин в солнечные январские дни, в апрельские туманы, в шумные летние ливни подходил к рябине и целовал ее. Целовал свою ненаглядную, обожал ее поздней горькой любовью.