Убийство на Аппиевой дороге — страница 71 из 82

— Когда было уже слишком поздно!

Яростный рёв толпы заглушил редкие смешки. Судьи уставились перед собой, поражённые. С лица Цицерона исчезла язвительная усмешка, Милон застыл, и даже Антоний, которому не раз доводилось сражаться с варварами, заметно побледнел и подался назад. Я оглянулся и увидел то, что видели они — воздетые кулаки, искажённые яростью лица, разинутые в неистовом крике рты. То была ярость страшнее, чем у солдат, сражающихся на поле боя или ворвавшихся в побеждённый город. Ярость солдат может насытиться кровью врагов или добычей. Здесь же было исступление, сродни религиозному экстазу. Даже солдаты Помпея дрогнули при виде ошалевшей толпы. То были люди Клодия — обездоленные, отчаявшиеся, готовые на всё, ибо им нечего было терять, и страшные в своём неистовстве.

На миг я подумал, что суд прервётся, не закончившись. Сейчас вспыхнет бунт и начнётся резня, и солдаты Помпея ничего не смогут сделать — ошалевшая толпа сметёт их вместе с остальными.

Но дальше гневных воплей и потрясание кулаками дело не пошло. Исход дня обещал клодианам большее упоение: отмщение за убитого кумира и торжество над поверженным Милоном. Солдаты принялись стучать копьями о булыжники и мечами о свои поножи, и толпа постепенно затихла. Антоний даже сумел улыбнуться.

— Если уж совсем точно, Цицерон, то в десятом часу, перед самым закатом.

Топа разразилась смехом. Лицо Цицерона было белее мела.

Речь Аппия Клавдия, исполненная восхвалений добродетелей покойного и сетований на выпавшую ему горькую судьбину, исторгла слёзы не только у публики, но даже у некоторых судей; и я про себя отметил, что это далеко не худший вариант. Пусть лучше рыдают, чем бунтуют.

Теперь настал черёд Цицерона.

Он поднялся, споткнувшись и сбросив вощаную табличку. Может, он нарочно изображает неуклюжесть, надеясь вызвать симпатию публики? Только что рыдавшая толпа засвистала и заулюлюкала. Мирон скрестил руки на груди и возвёл глаза к небу. Тирон схватился за виски; затем, опомнившись, опустил руки и придал лицу бесстрастное выражение.

Цицерон заговорил; и я изумлением заметил, что голос его дрожит — совсем как тогда, много лет назад, когда он впервые говорил в суде, защищая Секста Росция. Но с тех пор прошла целая вечность; Цицерон двигался от успеха к успеху и сделался лучшим оратором своего времени. Даже в самые тяжёлые для него дни, когда Клодий вёл против него войну, добиваясь его изгнания, сознание собственного превосходства и убеждённость в своей правоте придавали голосу Цицерона непоколебимую твёрдость. Удача или друзья могли изменить ему, голос же — никогда.

А сейчас голос изменил ему. Он дрожал и срывался едва ли не на каждом слове.

— Мудрые судьи Рима! Какой день… великий день… наступил для вас! Вам… только вам… надлежит принять судьбоносное решение. От вас одних зависит, суждено ли доблестному гражданину… самоотверженному слуге республики… прозябать в изгнании… окончить дни свои на чужбине… Суждено ли самой республике… быть погубленной… или же вы решитесь положить этому конец… приняв мудрое, мужественное, непреклонное решение… не допустить, чтобы бесчинствующие банды и дальше унижали… Рим и одного из самых преданных его слуг?

Толпа снова разразилась криками, заглушая его слова. Цицерон съёжился. Куда только подевался вечно самодовольный, самоуверенный оратор, предпочитающий бросать вызов враждебно настроенной толпе, но не выказывать перед ней своего страха? Нет, он, наверно, притворяется испуганным. Должно быть, это какой-то хитрый умысел. Иначе и быть не может.

Наконец шум стих настолько, что Цицерон смог продолжать.

— Мы с моим подзащитным вступили в политическую жизнь…

— А когда вы из неё уберётесь? — выкрикнул кто-то в толпе.

— Когда будет уже слишком поздно! — отозвались сразу несколько голосов, и слова эти были встречены взрывом смеха.

Цицерон возвысил голос.

— Мы с моим подзащитным вступили в политическую жизнь окрылённые надеждой, полагая, что наша беззаветная служба республике будет вознаграждена по заслугам. Вместо этого мы живём в постоянном страхе. Милон же всегда был особенно уязвим, ибо сознательно… сознательно и самоотверженно стремился… на передний край… я хочу сказать, в самую гущу борьбы… между истинными патриотами и врагами республики…

От криков у меня зазвенело в ушах. Милон скользнул вниз в своём кресле и обхватил руками плечи; казалось, он физически уменьшился. Лицо его было преисполнено отвращения. Тирон начал грызть ногти; всякий раз, когда Цицерон заикался, его передёргивало.

С этой минуты шум уже не утихал.

А Цицерон, похоже, окончательно растерялся. Произносимые им фразы казались разрозненными отрывками из разных речей; несколько раз он просто сбивался и возвращался к уже сказанному. Даже я, зная о намерении Цицерона убедить судей, что Клодий устроил на Милона засаду, и Милон вынужден был защищаться, не мог, как ни силился, уловить в его отрывочных фразах никакой аргументации; лица же судей выражали полнейшее недоумение.

За долгие годы мне доводилось, слушая Цицерона, испытывать самые противоречивые чувства: возмущение — его готовностью превратно истолковать всё, что угодно; восхищение, смешанное с ужасом — его невероятной способностью выстраивать логические аргументы; удивление его самоуверенностью; неохотное, вынужденное уважение за его непоколебимую верность друзьям. Мне доводилось ужасаться его откровенной, бесстыдной демагогии — ибо Цицерон никогда не брезговал сыграть на религиозных чувствах или сексуальных предубеждениях своих слушателей.

Теперь же я испытывал новое чувство, которое ещё вчера счёл бы совершенно немыслимым — мне было стыдно за Цицерона. А ведь это должен был быть его звёздный час. Когда Цицерон, рискуя навлечь на себя гнев диктатора Суллы, защищал Секста Росция, он был ещё слишком молод, чтобы в полной мере сознавать опасность, которой подвергал себя; восстановить народ против Катилины было не лишком трудным; когда же в своей речи в защиту Марка Целия он смешивал Клодию с грязью, им двигала личная месть. Защита же Милона требовала храбрости, стойкости и выдержки. Сумей Цицерон выстоять перед разъярённой толпой, смотреть им прямо в глаза и силой своего дара заставить прислушаться к его словам, это стало бы вершиной его карьеры независимо от того, выиграл бы он дело или нет. Даже в поражении он обрёл бы славу.

Но Цицерон являл собою картину человека, охваченного страхом. Он мямлил, отводил взгляд, и лицо его блестело от пота. Он был словно актёр, охваченный страхом сцены. Нет ничего позорного в том, чтобы испугаться такой толпы; но от Цицерона я этого никак не ждал. Явный страх окончательно лишил его речь какой бы то ни было убедительности. То немногое, что мне удавалось различить сквозь шум толпы, звучало бессвязно, надумано, вымучено. Если вначале мне было стыдно за Цицерона, то под конец я почти жалел его.

Милон всё больше терял терпение. Он то и дело вскакивал и принимался шептать что-то Тирону. По-моему, он готов был сказать Цицерону, чтобы тот умолк, и сам выступить экспромтом в собственную защиту; но Тирону удалось отговорить его от такого намерения.

Толпа очень скоро нашла себе забаву. Мне ни разу прежде не доводилось видеть, чтобы огромное сборище вело себя столь слаженно. Толпа стихала ровно настолько, чтобы слова Цицерона были слышны; затем, дождавшись запинки или оговорки, разражалась издевательским смехом; вновь стихала — и в тот момент, когда Цицерон, наконец, собирался высказать свой довод, испускала оглушительный рёв. И всё это слаженно, чётко, в едином порыве, словно невидимая рука подавала им знаки. На миг у меня мелькнула жуткая мысль, что дух самого Клодия повелевает ими.

Казалось, прошла целая вечность; хотя на самом деле это продолжалось даже меньше отведённых на речь защиты трёх часов. Наконец Цицерон подошёл к кульминации своей речи.

— Милон был рождён служить республике. Будет ли справедливо, если ему придётся умереть на чужбине?

— Так пусть перережет себе горло на родине! — выкрикнул кто-то. — Здесь и сейчас!

— Сочтёте ли вы, мудрые судьи Рима, правильным и справедливым, отправить в изгнание такого человека, которого с радостью примет любой город…

— Так отправьте его в изгнание, за чем же дело стало? Вон из Рима!

— Вон! — подхватила толпа и принялась скандировать. — Милон, вон из Рима! Милон, вон из Рима! Милон, вон из Рима!

— Не склоняйтесь же ни перед чем, судьи Рима! — продолжал Цицерон, уже не дожидаясь, пока толпа стихнет. Я с трудом различал в общем шуме его хриплый голос. — Голосуйте, как подсказывает вам совесть и забота о благе республики. Поверьте, ваша стойкость… и непреклонность… и справедливость… не останутся незамеченными тем, кто отбирал судей из достойнейших граждан.

Неужели в этом и заключается главный довод Цицерона? В намёке, что оправдание Милона угодно Великому — единственному консулу и тому, кто лично отбирал судей? Это тот самый аргумент, которым Цицерон намеревался сразить судей наповал? Если так, то немного же потеряла его речь оттого, что конец её потонул в шуме толпы.

После речей каждая из сторон назвала пятнадцать человек, которых желала вывести из состава суда. Это не заняло много времени, так как и обвинение, и защита заранее составили себе список неугодных. Остались пятьдесят один судья. Им и предстояло решить судьбу Милона.

Приступили к голосованию. Каждый из судей получил вощённую с двух сторон табличку: а одной стороне была нацарапана буква В — виновен; на другой Н — невиновен. Каждый из судей должен был стереть одну из букв и оставить другую в соответствии с принятым решением. Затем таблички собрали и лишь потом принялись подсчитывать — так обеспечивалась анонимность голосования. Под наблюдением Домиция таблички были сосчитаны и разделены по голосам. Я сидел достаточно близко и отлично видел, что одна стопка табличек раза в три больше другой.

Домиций объявил результаты. Тридцать восемь судей высказались за то, чтобы признать Милона виновным; тринадцать — за то, чтобы оправдать его. Для Цицерона это был сокрушительный провал. Странно ещё, что набралось хотя бы тринадцать судей, высказавшихся за оправдание.