Убийство на кафедре литературы — страница 2 из 61

«Есть такие вещи, — подумала она, — которые камера и приборы звукозаписи передать не в состоянии».

В течение тех десяти лет, что они с Тирошем были знакомы, ее неизменно очаровывал его голос.

Тирош был блестящий теоретик и критик, известный во всем мире ученый, «один из великих поэтов нашего времени в нашей стране», как годами утверждали с наивной непосредственностью исследователи поэтического творчества.

Снова Рухамой овладело желание встать и сказать им всем, что этот человек принадлежит ей, что она недавно вышла из его постели, из его сводчатой сумрачной спальни, что с ней он ел и пил перед тем, как прийти сюда.

Она обвела взглядом лица присутствующих. Зал был залит ярким светом прожекторов.

— Возьмем, к примеру, Бялика, — продолжал Тирош, — и в этом будет немалое новаторство (Рухама слышала все это еще у него дома, когда он готовился к лекции) — думаю, никто здесь не предполагал, что речь пойдет вначале о Бялике, а не о современной поэзии, но я хочу вам доказать, что и Бялик может удивить, если мы попытаемся ответить на задаваемые мною вопросы…


Когда Тирош закончил выступление, зал разразился аплодисментами.

Потом можно будет послушать запись, радиопрограмму, утешала себя Рухама, поняв, что вводная лекция закончилась, пока она была погружена в свои мысли.


Рухама вспоминала вчерашний день, проведенный с Тирошем, и еще один, и ночь на прошлой неделе, и их поездку в Италию, вспомнила и то, что в будущем месяце исполнится три года, как они вместе, — с тех пор, как он впервые поцеловал ее в лифте университета и еще раз — в своем кабинете. Тогда он сказал ей, что, хотя в его жизни было множество женщин, он всегда стремился к такой, как она, но никак не думал, говорил он тогда, что она сможет им увлечься. Его замкнутость не позволяла ему пытаться сломать преграду между ними. Он полагал, что она так предана Тувье, что не сможет ему изменить. Все это он говорил ей еще в самом начале их романа.


Затуманенный взгляд Рухамы снова упал на руку Тироша, сжимающую книгу, руку с длинными смуглыми пальцами.

Тяжелый хамсин, пришедший в город этим вечером, иссушал и изматывал, как бывает лишь в Иерусалиме. Однако это не помешало Тирошу одеться, как обычно, в темный костюм. И разумеется, как всегда, в петлице торчала неизменная гвоздика, придавая профессору Тирошу, в дополнение к его густой ухоженной шевелюре и изысканному костюму, элегантный европейский вид, который так очаровывал женщин, благодаря чему Тирош стал живой легендой.


— Кто ему рубашки стирает? — услышала как-то раз Рухама наивный вопрос студентки в очереди в часы приема. — Как удается одинокому мужчине так выглядеть? — спрашивала эта студентка стоящих в очереди, после того как он зашел в свой кабинет.

Рухама не смогла услышать ответа, ибо поспешила за ним в кабинет — взять ключи от его квартиры, где она должна была ожидать его после окончания приема.


Никто из его учеников никогда не осмеливался задать ему вопросы личного характера. Даже она сама не знала на них ответов. Когда ей впервые было позволено ступить в его апартаменты, она увидела, что он держит гвоздики в маленьком холодильнике. В каждый цветок была воткнута булавка, так чтобы все цветы были готовы к немедленному применению. Ей нравилось наблюдать за мелкими подробностями его жизни. Попадая в его квартиру, она всякий раз спешила к холодильнику, дабы убедиться, там ли еще красные гвоздики в прозрачной вазе.

В его доме никогда не было ни других цветов, ни даже другой вазы. На ее вопрос, любит ли он цветы, он ответил, улыбаясь:

— Только искусственные или совсем живые, как ты, например.

Поцелуем в лоб он пресекал вероятность каких-либо иных вопросов. Несколько раз она все же осмелилась спросить, откуда у него столь экстравагантные манеры — стиль одеваться, гвоздики, галстуки, белые рубашки, — но ни разу так и не получила вразумительных, удовлетворивших ее ответов. Он вечно отшучивался — ей не нравится его внешний вид? А гвоздики… да просто публика его к этому обязывает.

По его произношению не было заметно, что родился он не в Израиле.

«Родился в Праге» — кратко сообщалось на обложках его книг. Из Праги он приехал в Израиль 35 лет тому назад. Тирош рассказывал Рухаме о Праге, «самой красивой из европейских столиц». Оттуда после войны ему пришлось уехать с родителями в Вену. О войне он не говорил никогда. Никому не объяснял, каким образом его семье удалось уцелеть во время войны, не говорил даже, сколько ему было лет, когда родители переехали в Вену. Вспоминал лишь довоенное и послевоенное время. О родителях он не раз говорил, что были они «людьми утонченными и духовными и не вынесли даже переезда в Вену». Рухама представляла себе его мать, склонившуюся над ребенком, — худощавую и темноволосую, в шуршащем шелковом платье.

Тироша ей не удавалось представить ребенком, разве что уменьшенной копией нынешнего. Этот маленький Тирош играл на английской лужайке, меж цветов с опьяняющим запахом. (В Праге, как и в Вене, она никогда не была.)

О детстве он рассказывал немного, в основном о своих гувернантках, которых называл «фрейлейн»:

— Знаешь, эти няньки меня и вырастили, и они виноваты в том, что я до сих пор холост, — говорил он ей в редкие минуты откровенности, когда она поражалась его навязчивому стремлению к чистоте и порядку.

Ему было всего двадцать, когда он репатриировался в Израиль, и никто не помнил его в другой одежде, кроме той, в которой его видели всегда.

— А что он делал в армии? — спросил однажды Аронович у Тувье — без насмешки, но с кисло-удивленной миной. — Как он мог придерживаться своего стиля одежды в армии? Поразительна не только его странная манера одеваться, но и его привычка питаться.

Ходили слухи о том, что вечерние трапезы Тироша всякий раз сопровождались белым вином и бренди в «соответствующем» стакане.

— Разумеется, — продолжал Аронович, — человек, столь высокомерный, не может уважать нас, провинциалов, — ведь он словно бы ощущает себя в центре мира, в каком-нибудь Париже.

Рухама запомнила даже, как шумно Аронович прихлебывал кофе, когда говорил это.

— Но с другой стороны, — продолжал он, — в Париже не реагировали бы так на каждый чих этого господина, а вот у нас он — легендарная личность, великий поэт, репортеры спешат упомянуть о каждом визите уважаемого господина Тироша в какой-нибудь салон.

Тувье тогда был студентом старшего курса и еще не стал ассистентом Тироша, близкие отношения между ними еще не установились.

— Этот человек — белая ворона среди нас, — запомнила Рухама утверждение Ароновича, заставившее ее сдержать улыбку, — несмотря на то что он соизволил сменить свое имя на ивритское — Шауль Тирош! Вы, конечно, вряд ли помните его настоящее имя. Мне кажется, он и сам не очень-то стремится его помнить, — Павел Щасны. Вы это знали? — Мигающие красноватые глазки Ароновича уставились на Тувье.

В то время люди еще не прекращали разговоры о Тироше в присутствии Тувье. Тогда вокруг Тироша еще не увивались, как вокруг больного смертельной болезнью.

— Павел Щасны, — с наслаждением повторил Аронович, — и воспоминание об этом имени не доставляет ему большого удовольствия. Он, видимо, полагает, что ни одна живая душа этого имени не помнит. Говорят, первое, что он сделал, приехав в Израиль, — сменил имя.

Рухама никогда серьезно не относилась к подобным заявлениям Ароновича.

Интересно, думала она, не способствует ли манера Тироша говорить созданию определенного имиджа? Может, он полагает, что другого способа коммуникации просто не существует? В особенности забавно у него сочетание высокопарной речи и ашкеназийского произношения.

— Какая разница? — возражал Тувье. — Почему вас волнуют такие глупости? Главное, что он — великий поэт, что он обладает образованием и знаниями, каких ни у кого из нас нет. Он лучший учитель из всех, какие у меня были, обладающий прекрасной способностью отличать плохое от хорошего. Допустим, у него есть потребность превращать свое имя в легенду, что вам до этого?

Так говорил тогда Тувье со свойственной ему прямотой и бескомпромиссностью.

Тувье в то время обожал Тироша до такой степени, что полностью ему доверился. Стал вхож в его дом.

— Да, да, я не отрицаю, но ведь есть и другое, — сказал Аронович. — Невыносимо видеть, как заискивают перед ним, увиваются вокруг него люди, как завораживает его дутое обаяние. Да, действительно, — с глубоким вздохом добавил он, — Тирош отличает хорошие стихи от плохих. Он действительно духовный отец молодых поэтов. Однако лишь в том случае, когда они ему нравятся. А если кто ему не нравится — да хранит его Господь от Тироша. Если он зачисляет какого-нибудь поэта в «середнячки» — тому остается лишь надеть траур и искать счастья в другой области. Однажды я был свидетелем того, как он припечатал одного несчастного стихотворца, причем сделал это с каменным лицом. «Вы не поэт и, судя во всему, никогда им не будете», — сказал ему Тирош. Так вот я и спрашиваю, господа, — по какому праву? Он что, пророк?

И тут, обращаясь к Тувье, Аронович заорал так, что капелька слюны долетела до Рухамы:

— Вы ни за что не догадаетесь, кому он это говорил!

И назвал имя довольно известного поэта, стихи которого никогда не волновали Тувье.

— А историю с сонетом вы слышали? — Аронович не ждал ответа, его просто невозможно было остановить. — После выхода первой книги Ехезкиэля тому организовали презентацию в подвальчике театра «Габима» в Тель-Авиве. Читали его стихи, говорили речи, потом все потащились в модное кафе. Так вот, господин, о котором мы говорим, предмет вашего обожания, Тирош тоже пошел туда. Ехезкиэль был просто счастлив.

И тут наш общий друг Тирош прочел вслух сонет Ехезкиэля, улыбнулся своей знаменитой улыбкой и заявил, что за рюмку коньяку он готов не сходя с места написать совершенный сонет — вот как этот, за пять минут. Люди вокруг заулыбались, и он действительно написал, но не за пять минут, а за две — два сонета по всем правилам, и все признали, что они ничуть не хуже стихов Ехезкиэля. Представляете? И ради чего? Чтобы удивить тех, кого он называет «поэтишки».