д.
Стояла тишина, характерная для послеобеденного времени в Рехавии, слышны были лишь щебет птиц и звуки музыки. Клейн повернулся спиной к окну. Михаэля удивляло, почему он не переходит к делу.
И тут же, как бы отвечая на это, Клейн сказал:
— Мне нужно представить вам общий фон, на котором происходили события, экспозицию, чтобы объяснить, насколько странным стало поведение Идо, когда он вернулся из Северной Каролины. В первый день после возвращения он мне ничего не сказал. Он прибыл поздно, около одиннадцати, я это помню, потому что волновался — как-никак чужая страна, с его не очень хорошим английским… не под машину ли он попал? Я беспокоился и ждал его. Как только он вернулся, я спросил: что случилось?
Он был очень бледен, круги под глазами. Я даже подумал, что он подвергся нападению, однако одежда его была цела и следов побоев не было. Он сказал лишь, что очень устал, и я хорошо помню его странный потухший взгляд. Но я это объяснение принял — устал так устал. Ведь может быть такое?
Арье вопросительно указал на пачку сигарет на столе, Михаэль поспешил протянуть руку — «пожалуйста», зажег спичку.
— Я уже пять лет не курю, — смущенно проговорил Клейн. — Итак, на следующий день он не спустился к завтраку, — Клейн ускорил темп речи, — я поехал на работу, так и не увидев его. Разумеется, я думал, что он еще спит. Офра и дети были за городом и с ним тоже не встретились. Когда я вернулся с работы, он был дома, сидел в темной гостиной. Не знаю, смогу ли я правильно объяснить, — он вздохнул и выпустил клубы дыма, — понимаете, у Идо не было романтических увлечений, не было в нем никакого экстремизма, я ведь знал его с начала его учебы в университете, он всегда был вежливым и любезным. Даже когда у него родилась дочь, он не утратил душевного равновесия, был очень сдержанным всегда, я рядом с ним чувствовал себя шумным, в нем было нечто сдерживающее и успокаивающее. И вот он сидит в темноте… Я зажег свет, спросил, почему он в темноте сидит, и он извинился — сказал, что не заметил этого. Вид у него был усталый и измученный. Я сел напротив него, спросил: что случилось? Несколько раз спросил. И вдруг он мне говорит: «Вы хорошо знаете Тироша?»
Я ответил то, что всем известно, — что мы одного возраста, что встретились с ним в первый год нашего пребывания в Иерусалиме и с тех пор между нами установились близкие отношения. Но Идо не слушал, а вновь и вновь спрашивал меня, действительно ли я хорошо его знаю, подчеркивая «хорошо». Я пытался ответить с иронией, но он этого не принял, сердился. В нем появилось что-то пугающее, серьезное, как в романах Гессе. Я спросил его, что он делал в Вашингтоне, о встрече с адвокатом, о том человеке, связанном с книгой Фарбера, но он отвечал очень коротко, что для него не характерно.
«Ладно, ладно», — повторял он, и снова — хорошо ли я знаю Тироша? Я спросил: а можно ли знать человека, каков он «на самом деле», он снова этого не воспринял и настойчиво повторял свой вопрос. В конце концов я сказал — и это соответствует истине, — что я знаю его так, как такой человек, как я, может знать такого человека, как он, что для меня он — символ нигилизма и я всю жизнь хотел быть его полной противоположностью. Это одна из причин, по которой я выбрал для своих занятий средневековую поэзию.
Клейн снова глянул на портрет человека в костюме. Михаэль смотрел на Клейна недоумевающе.
— Это фото профессора Шермана. Вы его знали?
Михаэль кивнул неопределенно, и Клейн продолжил:
— Я остановил свой выбор на средневековой поэзии, разбираюсь я и в современной. Меня привлекает чистый классицизм. Я не могу выносить пустопорожнюю болтовню изучающих современную поэзию, бесконечные споры, жуткое невежество. В конечном счете сколько раз в жизни нам попадаются такие студенты, как Идо? Я выложил ему все начистоту, мне казалось, что он в тяжелом положении. Много говорил о разнице между мной и Тирошем. Сказал, что могу ручаться: я знаю Тироша довольно близко, знаком с его достоинствами и недостатками.
Идо печально взглянул на меня: «Нет, вы его вообще не знаете, вам только кажется».
Я склонялся к тому, чтобы согласиться с ним, еще и потому, что умирал с голоду. Я видел, что он не собирается выходить из дому, чтобы где-нибудь поесть, и предложил перейти на кухню. Там я готовил салат, а он стоял позади меня и спрашивал, считаю ли я Тироша хорошим поэтом. Я глянул на него — подумал, он умом тронулся — и сказал, что поэзия Тироша — это единственное, что оправдывает его существование, именно поэзия позволяет ему вести такой образ жизни, какой он ведет. Я полагаю, сказал я, что это — великая поэзия и что Идо это знает. Идо рассмеялся, это было очень нехарактерно для него, он вообще мало смеялся, и это был какой-то другой смех, демонический, и я снова спросил его насчет его встреч. Точно помню типичную для него интонацию: «Когда-нибудь расскажу», — ответил он и добавил, что попытается улететь пораньше. Я настойчиво, но без особого успеха попытался его накормить, поговорить о чем-нибудь другом, но он не слушал. — Клейн смял окурок. — Я не знаю, где был Идо в ту ночь, где-то между Нью-Йорком и Северной Каролиной, но ясно, что его постиг тяжелый кризис, что-то ужасное случилось, но я не знаю что. В те дни, что оставались у него до отлета домой, он исчезал из нашего дома рано утром и возвращался поздно вечером. Когда я его отвозил в аэропорт, он сказал: «Прежде всего я поговорю с Тирошем». Это были последние слова, которые я от него услышал.
— А с адвокатом вы говорили?
— Нет, я его не знаю. Может, надо было… теперь я так думаю…
Он растерянно глянул на Михаэля.
— Но ведь у вас есть адрес и телефон адвоката? — напряженно спросил Михаэль.
Клейн энергично кивнул и в растерянности посмотрел по сторонам:
— Да, у меня есть, надо поискать. Сейчас?
— Это может подождать немного.
Михаэль спросил, а действительно ли Клейн хорошо знал Тироша, и почувствовал, что собеседник напрягся и стал нервничать.
— Я уже сказал, — ответил он, — вы не первый, кто меня об этом спрашивает, и, по правде говоря, теперь я думаю об этом постоянно. До последнего времени я полагал, что хорошо его знаю, то есть знал. Я знал его с тех пор, как он прибыл в Израиль. Мы вместе учились, еще в «Терра Санта». Он захаживал к нам как минимум раз в неделю, вплоть до последних лет.
— А что случилось в последние годы?
Губы Клейна искривились.
— Трудно сказать определенно, — медленно проговорил он, — но я думаю, мы с ним стали вести разный образ жизни. Тирош все более обособлялся, становился высокомерным, я шел своим путем, он — своим. С годами у меня накапливалась злость на него. Когда я руководил кафедрой, студенты жаловались на несправедливые оценки, на то, что он не выполняет своих обязательств. Были между нами принципиальные споры на заседаниях кафедры — это, разумеется, не нарушило наших личных отношений, однако, как известно, тяжело сидеть за одним обеденным столом с человеком, который час тому назад грубо и дерзко говорил нечто такое, что противоречило его собственному кредо, а теперь яростно это защищал. Лишь в немногих вещах мы соглашались, и я полагаю, что если бы вы знали нас обоих, то удивлялись бы тому, что нас связывает, а не тому, что разделяет. Надо понять: между нами не происходило ничего драматического, никакой войны, не было разрыва, лишь постепенное расхождение. Он стал навещать нас все реже, а когда приходил, долго и угрюмо молчал.
Клейн на несколько секунд остановился, как будто представил себе какую-то картину.
— Офра, моя жена, утверждала, что в нем вызывает презрение наш «буржуазный» образ жизни, но я склоняюсь к другому. Я не сомневаюсь, что с тех пор, как он перестал писать, его жизнь становилась все более пустой. О Шауле можно много разного порассказать, но все согласятся: уж в поэзии-то он разбирался. И никто меня не убедит в том, что он сам мог считать хорошими свои последние, политические стихи. Он-то наверняка знал им цену. И если он уже не мог писать, то каково было оправдание его жизни? Той жизни, которую он вел, — одинокой, в погоне за наслаждениями, с эмоциональным голодом. Что мы могли ему предложить, видя, что он стал бесплодным?
Последнюю фразу он произнес почти шепотом.
— Может, он просто других друзей нашел? — спросил Михаэль. — К примеру, семейство Шай?
Арье покраснел. Опустил глаза:
— Не знаю, может быть.
В его глазах Михаэль прочел понимание, печаль и презрение. Михаэль не знал, к чему это отнести — к Тирошу, или к его отношениям с Рухамой, или к себе самому и к своим вопросам.
Раздался резкий телефонный звонок, Клейн проворно сдвинул стопку книг, добрался до телефона, снял трубку и протянул ее Михаэлю.
— Ты свободен? — спрашивал Бехер.
— Слушаю.
Бехер сказал, что газовый баллон в кладовке Тироша оказался обычным баллоном с кухонным газом.
Михаэль посмотрел на Клейна, их взгляды на мгновение пересеклись, и Клейн перевел взгляд на стену, как бы давая понять, что он не слушает.
— Хорошо. Что там сейчас делается? — спросил Михаэль.
— Мы копаемся в бумагах, которые взяли в университете на горе Скопус, — я и Альфандери. Где Белилати, я не знаю. Циля тоже с нами, работает с бумагами. Мы пригласили Шая на детектор лжи, он ничего не ответил. Ты сюда вернешься?
— Не знаю. Но я позвоню. Сейчас примерно два тридцать? Я позвоню, скажем, в пять.
Клейн выглядел усталым от того запала, с каким говорил об Идо. Он улыбнулся, когда Михаэль спросил о поэтах, которых третировал Тирош:
— Вы хотите знать, как он работал с начинающими?
— Допустим. Как это происходило? Он получал рукописи?
— Десятками. Он вечно жаловался на графоманов, но, разумеется, получал удовольствие от всего этого. Иногда он мне кое-что показывал. Прозу он всегда передавал Дите Фукс, а сам в последние годы читал лишь поэзию.
— А что это за замечание о последней части «Поэзии» Агнона?
— «Поэзии» Агнона? — Клейн удивленно скривил губы. — Нет, я не знаю, я вроде бы никогда не занимался Агноном.