Заснуть Михаэль не мог. Он решил, что, вернувшись, обратится к врачу по поводу бессонницы. Он снова и снова прослушивал записи, сделанные в течение дня.
В больнице Левенталь опять напомнил ему, что разрешит войти в палату, где лежал Зингер, с условием, что Михаэль не станет расспрашивать Зингера о лагерях, будет обращаться с больным осторожно и отвечать на его вопросы насколько возможно уклончиво.
— Пребывание Бориса в больнице оплачивает еврейская община соседнего города Шарлотт, — объяснил Левенталь, — это дает возможность содержать больного в отдельной палате и обеспечивать ему необходимые процедуры. Больной совсем плох, у него тяжелейшие заболевания, хотя ему всего пятьдесят пять, — сказал Левенталь со вздохом. — Выглядит полной развалиной, хотя сейчас он значительно лучше, чем был, когда его сюда доставили. Положение Бориса весьма плачевное, и любое волнение ему опасно.
Бориса забрали в больницу после беседы с Идо. Ведь в процессе беседы ему пришлось возвращаться к тем страшным событиям, о которых даже сам адвокат не решался его расспрашивать.
Михаэль перевернул кассету, продолжая слушать живой голос Левенталя. При этом Михаэль воспроизводил в памяти длинное узкое лицо адвоката, его тонкие губы.
Капризный рот, подумал он, увидев адвоката впервые.
Михаэль преисполнился почтения к наивности американцев. Только наивный человек мог вести такую активную деятельность. Левенталь рассказывал о своих акциях безо всякого зазнайства, но и без лишней скромности, он говорил по делу, называл факты, объясняя, откуда получена информация. По итогам своей деятельности он написал книгу. В основном его интересовали евреи России, он говорил о них с неизменным энтузиазмом. Он был полон бьющей через край энергии молодости.
У нас, думал Михаэль, такой энтузиазм сохранился разве что у людей из Гуш Эмуним[27] да у нескольких троцкистов-авангардистов.
Пленка закончилась, и Михаэль стал слушать с начала запись беседы с Борисом Зингером.
На пленке был слышен скрип кровати больного, рядом с ним сидел адвокат — как сын у постели отца. Левенталь обратился к Борису на беглом идише с вкраплениями американо-английских слов.
— Вус?[28] — услышал Михаэль единственное слово, которое он знал на идише, от сморщенного человека, лежащего в большой кровати.
На столе у кровати были цветы, сладости, газета на идише, Библия на иврите, телевизор.
— Я скажу ему, что вы — литературовед и что планируется переиздание стихов Фарбера. Он обрадуется. Ни слова об убийстве и суде, — с этими словами Левенталь наконец разрешил полицейскому войти в палату Бориса.
Человек, лежащий на кровати, в самом деле выглядел полной развалиной, как и говорил адвокат. Но глаза! Это были глаза пророка, какие Михаэль представлял себе в детстве, — глубокие карие глаза, исполненные волнения.
Левенталь взбил больному подушки, тот приподнялся и оперся на них. Густые седые волосы спадали на иссохшее морщинистое лицо болезненно-розового цвета. Его улыбка была наивной и полной жизни.
Слушая голос этого человека, записанный на кассету, Михаэль снова подумал то же, что в больнице: он не будет останавливаться в Нью-Йорке на обратном пути и поспешит домой.
— Анатолий, — сказал Борис голосом, полным страсти и мольбы, и начал цитировать из «Молитвы на Черной площади», только он почему-то сказал «на Красной». И тут Михаэль вдруг со всей ясностью ощутил, что случилось с Идо Додаем в тот вечер, когда он вернулся в дом Клейна из Северной Каролины. Его потрясло, что Тирош изменил слова, которые могли выдать источник этих стихов. Борис Зингер говорил иногда на идише, и тогда адвокат переводил без дополнительных просьб, но большей частью — на беглом иврите.
Собственный глуховатый голос показался Михаэлю в записи чужим. Он задал первый вопрос — об иврите.
— Анатолий, — объяснил Борис, — владел ивритом в совершенстве и обучал меня. Он подолгу занимался со мной в лагере; я должен был заучить стихи Анатолия на память, чтобы остаться хранителем его стихов, если, не приведи Господь, Анатолия не станет. Начальству о нашем знании иврита не было известно — там, в тюрьме, таких вещей не раскрывают.
«А в здравом ли уме этот человек, отдает ли он отчет в своих словах?» — спросил себя Михаэль.
— Так как это происходило? — слушал он свой голос на кассете. — Анатолий записывал свои стихи или сразу запоминал их?
— По-всякому бывало. Писали порой на обрывках газет. Ладно, нет смысла рассказывать, как пишут на каторге. По-разному.
Магнитофон на какое-то мгновение замолк, затем голос Бориса стал глуше.
— В некоторых лагерях, — говорил он, — можно было достать бумагу, проблема была в том, куда прятать. Один парень в нашем лагере знал наизусть стихи Пушкина, он переписывал их днем и ночью. Однако нельзя полагаться на записанное, надо было заучивать на память.
— А где прятали записанное? — Иврит коренного израильтянина странно звучал рядом с идишем с американским акцентом, на котором время от времени вставлял фразы Левенталь, и с ивритом Бориса Зингера, отличавшимся сильным русским акцентом.
— По-разному, — повторил Зингер, со страхом глядя на Михаэля.
Михаэль настаивал, умолял. Он придвинул свой стул поближе к кровати и снова повторил заученную ложь: в Институте современного иудаизма хотят знать все, и им нужно фото Бориса. Постепенно Борис избавился от опасений и стал рассказывать:
— Существовали разные места для припрятывания написанного. В ножках металлических кроватей — там не искали. В местах лесоповала прятали, в щелях барака. Но это не так уж важно, — хриплый голос стал сильнее, — не важно…
Борис знал на память все стихи Анатолия Фарбера — слово в слово. Борис был его секретарем, памятью. Больной рассмеялся, затем закашлялся.
Когда они выходили на работу или вечером, после работы, пытаясь как-то согреться, хотя это было почти невозможно, Анатолий начинал читать свои стихи, а Борис повторял за ним.
— В тех условиях, — говорил Борис, и Михаэль представил себе испуганное лицо больного, который и вспоминал, и одновременно желал избавиться от этих воспоминаний, — в тех страшных условиях у нас была потребность в этом.
— В чем? — Михаэль со смущением слушал свой вопрос, записанный на пленке, вопрос, казавшийся теперь столь глупым, — ведь ответ был и так понятен. Он вспомнил прощающую улыбку Бориса.
— Что он сказал? — спросил Макс Левенталь Бориса по-английски. Борис перевел вопрос, и адвокат объяснил: — Была потребность в том, что выше повседневности, забот о выживании, выше холода и голода, ежедневных личных досмотров, выше боли.
Там, в лагере, были одинокие люди, но Анатолий и Борис словно стали братьями. Больше, чем братьями. Словно обладая одной душой, они дополняли друг друга. Анатолий сочинял, Борис запоминал.
Тогда это было лишь начало пути, потом уже десятки людей заучивали рукописи на память, чтобы судьба их не зависела от одного человека. Но тогда… Борис снова засмеялся, и смех его походил на рыдание.
Михаэль, почти наизусть запомнивший рассказ Бориса, позже упрекал себя за сентиментальность.
— Может, это и правда, что, когда пушки говорят, музы молчат, — сказал вдруг Макс Левенталь, — но когда все потеряно, когда множество людей набито в одном бараке или одной камере, когда лезут друг другу в душу, когда в темноте выходят на работу и в темноте возвращаются, когда день за днем, год за годом живут под непрерывным надзором, когда думают только о куске хлеба, ощущают лишь холод и усталость, то единственное спасение — уход от реальности. Обретя заботу о сохранении стихов Анатолия, Борис обрел и цель жизни — нужно было жить, чтобы помнить его стихи. Четыреста тридцать семь стихотворений. А потом Анатолий умер…
— Воспаление легких, — слушал Михаэль в записи голос адвоката, — но об этом Борис тебе рассказывать не станет.
С кассеты донеслись звуки рыданий, бормотание по-русски и на идише: «Красивая душа… большое сердце…»
Михаэль остановил запись и вернулся в окружающий мир.
За окном была уже сплошная тьма. В сознании Михаэля отзывались впечатления и голоса сегодняшнего дня. К его удивлению, он прекрасно понимал язык двух полицейских, ожидавших в коридоре больницы, хотя говорили они с южным акцентом.
Вспомнил Михаэль и картину, увиденную из окна гостиницы. Напротив был интернат для девочек, и там на большом балконе в соломенных креслах сидели за круглым столом десять девушек в длинных темных юбках и белых перчатках и пили чай из тонких чашек. Михаэль и Левенталь наблюдали за ними. Когда девушки брали в руки чашки, десять мизинцев отставлялись в сторону.
— Они живут в прошлом веке, — сухо сказал Левенталь.
Адвокат переехал сюда из Бостона, о чем он говорил с гордостью. А причина, по которой он избрал Юг, была связана с его деятельностью в движении за гражданские права.
— Именно чтобы бороться с такими глупостями, — он указал на девушек, — я здесь.
Тихим приятным ветерком повеяло в гостиничном номере, но воздух был все еще влажным. У Михаэля защемило сердце, когда он увидел луну над верхушками магнолий. Весь день он чувствовал себя так, будто его помимо воли втащили в некий чуждый мир.
Он вернулся к записям.
— Что вы делали после смерти Анатолия?
Михаэль снова услышал слабый глуховатый голос Бориса, становившийся громче по ходу беседы:
— Бесконечно повторял его стихи.
Борис осознавал, что остался единственным хранителем наследия Фарбера. Он знал ценность этих стихов. Смыслом и целью его жизни стало, чтобы эти стихи узнали в большом мире. Когда он получил дополнительный срок и его перевели в лагерь под Москвой, он подружился там с одним из работников лагеря — неграмотным санитаром. Целых пять лет он дружил с ним, обучал его, давал советы по любовным вопросам, даже подкупал — делясь тем немногим, что получал сам или удавалось украсть.